Сам Флетчер, непривлекательный гетеросексуалист, вообще не одобрял нашу группу, считая ее слишком легкомысленной для делегации, отобранной Коминтерном, чтобы положить начало его тайной деятельности в Англии. (Да-да, мисс В., я имею в виду сэра Арчибалда Флетчера, который сегодня является одним из самых язвительных ораторов правого крыла тори; какой же все-таки у нас, идеологов, диапазон колебаний.) На корабле, кроме того, была пара кембриджских наставников — курительные трубки, перхоть, шерстяные шарфы, — с которыми я был немного знаком; Билл Дарлинг, социолог из Лондонской школы экономики, который даже тогда, как я мог заметить, был чересчур нервным и раздражительным, чтобы стать шпионом; и довольно помпезный юный аристократ по фамилии Бельвуар, тот самый Тоби Бельвуар, который в шестидесятых откажется от своего титула, чтобы войти в лейбористский кабинет, и в награду за такую демонстрацию верности социалистическим принципам получит пост младшего министра то ли спорта, то ли чего-то вроде. Итак, мы, скопище великовозрастных детей, неслись сквозь шторма по Скагерраку в Балтийское море, чтобы своими глазами увидеть будущее. Как было не вспомнить «Корабль дураков» одного из анонимных средневековых мастеров — картины наслаиваются, и вот уже наша посудина спешит по волнам с кудрявыми белыми барашками в сопровождении стилизованных дельфинов, и на его полуюте наша группа в старинных одеждах и смешных шляпах, вглядывающаяся в сторону Востока, символа надежды, стойкости и, да-да, нравственной чистоты.
Я понимаю, что моя первая и последняя поездка в Россию должна была стать и, возможно, стала одним из событий, определивших мою жизнь, но воспоминания о ней странно неотчетливы, подобно чертам пострадавшей от непогоды статуи: просматриваются формы, сохраняется ощущение значительности, чувствуется вес материала, а вот детали по большей части отсутствуют. Конечно, поразил Петербург. Глядя на величественные проспекты (бедняга Психея!), создавалось ощущение, что вокруг раздаются трубные звуки, возвещающие о важном имперском событии: объявлении войны, заключении мира. Спустя годы, когда товарищи убеждали меня бежать из страны, я провел бессонную ночь, взвешивая потерю Лувра и приобретение Эрмитажа, и выбор, могу вам сказать, был не таким простым, как можно было ожидать.
В Москве мало что из архитектурных великолепий могло отвлечь внимание от людей, проходивших по невероятно широким грязным улицам. Было не по сезону холодно, дул колючий ветер, уже напоминавший о приближении зимы. Нас предупреждали о нехватках, и хотя к тому времени худшие времена голода на селе остались позади, даже самым восторженным из нас было трудно созерцать толпы ссутулившихся людей, не замечать следов лишений и покорного страха. Да-да, мисс В., я могу честно признаться: сталинская Россия была ужасной страной. Но мы сознавали, что там, знаете ли, все только начиналось. Если вы хотите понять нас и наши политические убеждения, то никогда не должны терять представление о времени. Мы могли прощать настоящее ради будущего. Кроме того, стоял вопрос выбора; ходили ли мы толпой мимо великолепных памятников петровской Северной Венеции, или вертелись на жестких комковатых матрасах в «Москова Нова», или отупело глядели из окон грохочущего вагона на тянувшиеся миля за милей пустые поля на пути на юг, в Киев, в голове, пусть едва различимо, но ни на минуту не затихая, отдавались бряцанье оружия и тяжелые шаги марширующих армий. Гитлер или Сталин — проще простого.
И было искусство. Здесь, говорил я себе, именно здесь впервые со времен Итальянского Возрождения искусство стало доступным каждому, стало общественным достоянием, факелом, освещающим жизнь даже самых простых людей. Нет необходимости говорить, что под искусством я подразумевал искусство прошлого: о социалистическом реализме я тактично умалчивал. (Афоризм: «Китч для искусства что физика для математики — его техника».) Можете ли вы представить мою радость в связи с возможностями, как мне казалось, открывавшимися передо мной в России? Искусство, освобожденное для масс, — Пуссен для пролетариата! Здесь создавалось общество, которое будет функционировать по законам гармонии и формы, присущим искусству; общество, где художник больше не будет считаться дилетантом или бунтарем-романтиком, парией или паразитом; общество, чье искусство будет глубже корениться в гуще жизни, чем когда-либо со времен средневековья. Какие перспективы для такой чувствительной, жаждущей определенности души, как моя!
Вспоминаю разговор на эту тему, который был у нас с Боем в последнюю ночь перед прибытием в Ленинград. Я говорю «разговор», но на самом деле это был один из назидательных монологов Боя, ибо он был пьян и не терпел возражений. Он излагал, как он выразился, свою «теорию упадка искусства в условиях засилья буржуазных ценностей», которую я слышал много раз раньше и которую, по-моему, он стянул у одного чешского эмигранта, профессора эстетики, с кем он договорился о беседе на Би-Би-Си, но у того было такое недоступное уху произношение, что беседа не пошла в эфир. Рассуждения Боя вряд ли можно было назвать оригинальными, состояли они главным образом из широких обобщений относительно великолепия эпохи Возрождения и гуманистическом самообмане эпохи Просвещения и в конце все сводилось к утверждению, что в наше время только тоталитарное государство может законно взять на себя роль покровителя искусств. Я, разумеется, этому верил — и, как ни удивительно, все еще верю, — но в ту ночь, подстегиваемый, вероятно, голландским джином и пронзительным северным ветром, считал это глупой пустой болтовней, о чем и сказал ему. Я действительно не был расположен выслушивать рассуждения таких как Бой Баннистер, особенно по вопросам искусства. Он замолчал и уставился на меня. Стал похож на раздувшуюся лягушку — вспухшие толстые губы, выпученные, слегка косящие глаза, — он всегда становился таким во время пьяных споров. Сидел скрестив голые грязные ножищи на моей койке в одной рубашке, ширинка брюк расстегнута.
— Вторгаюсь на твою территорию, да? — бросая злобные взгляды, заплетающимся языком произнес он. — Наш обидчивый старина Вик!
— Беда в том, что ты не знаешь, что мелешь, — отрезал я.
Как часто бывало, получив отпор, он предпочел не задираться. Злобный взгляд налитых кровью глаз смягчился и погас.
— Америка, — спустя некоторое время, задумчиво кивая самому себе, проговорил он. — Америка — вот кто, черт побери, настоящий враг. Искусство, культура, все прочее — ничто. Америка сметет все это в мусорную корзину. Вот увидишь.
В иллюминаторе за его спиной легко покачивалась огромная бледная луна, как я заметил, поразительно похожая на его бледную опухшую физиономию. Ветер успокоился, ночь тихая, лишь легчайшее дыхание ветерка. В полночь горизонт все еще светлый. На борту корабля я всегда испытывал склонность к романтике.
— А как же немцы? — спросил я. — Ты не думаешь, что угроза исходит от них?
— A-а, немцы, — протянул он, пьяно передернув плечами. — Конечно, придется с ними воевать. Сначала они разобьют нас, потом их разобьют американцы, вот и все. Мы станем еще одним американским штатом.
— Куэрелл тоже так считает.
Он махнул большой грязной рукой.
— Куэрелл… тьфу.