— Я думаю, что ты нисколько не лучше меня, в несчастьях нашего дома ты тоже виновна, — ответил он возмущенно и гневно посмотрел на нее. Она застонала и побрела к дверям.
В кухне остались я и он. Внешне нельзя было сказать, что он только что прогнал свою жену. Он умел владеть собой. Контроль, самое важное в мире качество. Вот и я держал себя под контролем, когда сжимал мягкие груди Герды и когда соблазнял ее. Да, я проявил редкое самообладание. От этой мысли стало приятно. Но что моя воздержанность по сравнению с тем, что произошло сейчас на кухне?
Наконец он посмотрел на меня:
— Петер, ну а ты веришь, что говорят обо мне. Или?.. Он хотел снова втянуть меня в свои дела, привлечь на свою сторону. Я отказался:
— Не знаю, ничего не знаю. Кто тогда?
У меня была привилегия незнания, у меня было право на незнание, право пятнадцатилетнего подростка. Возраст служил мне маскировкой моей невинности и детскости, моим якобы равнодушием к миру взрослых… Не видел, мол, не слышал, не интересовался…
— Не знаю, кто же тогда…
Он вдруг сник, сидел такой беспомощный, такой жалкий… и очень походил на отца. Однако, несмотря на очевидный отказ с моей стороны, я не смог долго противиться, под ногами — точно трясина, зыбкость в теле, неустойчивость в душе… Во мне росла симпатия к нему, симпатия к этому мужчине, волосатому, отмеченному шрамом, с пенисом и мошонкой как гроздь гнилых ягод, к мужчине, который бесстыдно использовал свое мужскую силу, чтобы ввести в заблуждение и соблазнить молодых девчонок, к мужчине, который обманывает свою жену и позорит свое супружество. Этот мужчина пробудил во мне симпатию!
— Прости, забудь, что я сказал. Он разговаривал как бы сам с собой, меланхолично смотрел на меня, на стол, где все еще стояло блюдо с бутербродами и стаканы с молоком с желтыми кругами сливок на поверхности.
— Обещай только, что не поверишь слухам. Безразлично каким. Ты же знаешь, как люди любят болтать и болтать. Не знают точно, но мешают все воедино. Не поверишь? Обещай мне, Петер?
— Обещаю, — заикаясь промолвил я. Сдался сразу, без боя.
А почему? Я почувствовал неподдельную горечь в его голосе, он очень, очень в этот момент походил на отца. Он просил меня поддержать его в трудную для него минуту. Он был моим дядей, добрым и симпатичным. Навозным жуком с честными руками и с комьями земли на сапогах, и я не хотел, не мог поверить, что он способен причинить кому-нибудь зло. Но в слухах было много правдивого: Мария была беременна, не исключено, что он отец ребенка, с тех пор как пошла молва, с тех пор как пришло анонимное письмо, и тетя Линна обвиняла его каждым своим жестом. И хотя Герда думала, что Мария сама отчасти виновата, но разве это что меняет?
И потом он и Катрине… Я не хотел верить, не смел. Веских доказательств ведь не было, одно лишь воображение, самовнушение, ответная реакция на его поведение. Но какие нужны доказательства? Наоборот, многое говорило, что именно я интересовал ее. Сегодня я получил подтверждение своей привлекательности, своей власти над женщинами. Разве она не доверилась мне? Не помахала мне рукой?
Я быстро встал из-за стола, сказав, что устал, хочу прогуляться. Он пожелал мне доброй ночи и остался сидеть в кухне. Небо было светлое, почти белое над верхушками деревьев.
Когда я уже подошел к избушке, услышал, как хлопнула входная дверь. Вечером каждый звук раздается громче обычного. Вот открыли и закрыли ворота. Признал его шаги на тропинке. Снова он находился в пути с ведром в руке: в сумерках навозные жуки летают медленно, тяжело и жужжа, что делает их видимыми для многочисленных врагов. Я сам как-то раздавил жука, раздавил палкой. Это случилось под вечер, мы играли в парке в лапту. Была моя очередь бросать, и тут выполз он, жук, большой и отливающий голубизной, видимый на дальнем расстоянии. Он летел прямо на меня, беспечно жужжа; я подстерег его и ударил палкой — раздался треск и брызнул белый сок и — прямо на меня. Пустая оболочка упала поодаль. Настоящий мастерский удар, демонстрация силы и меткости! Я остался доволен собой. Насекомые тогда для меня были лишь насекомыми. Не больше.
Я зажег лампу и лег на койку, попытался думать о другом, нежели о душевной тоске; постарался смеяться над самим собой, рассказать самому себе, каким воображалой и мечтателем я был, пользовался успехом у Катрине… попытался думать о веселом, о теле Герды, о ее груди, теплой и податливой, о бедрах, мягкости выше колена, да, я отважился зайти так далеко… волосяной покров, нет, невозможно воспроизвести все, однако, понятно, предстояло… («Но это пройдет через несколько дней»); она обещала мне…
Я поискал рукой под матрацем, хотел достать похабный журнальчик Йо, чтобы сравнить, увидеть свою несостоятельность, но рука натолкнулась на что-то другое, не журнал, нет, бумага. Это было письмо, написанное большими неровными буквами. Женский почерк. Я развернул его:
«Мой самый дорогой Кристен!..»
Письмо, адресованное дяде Кристену. И я понял: Оно! Письмо! Мистическое письмо, придуманное мною; письмо, которое они искали, письмо, которое, возможно, объясняло случившееся этой весной в Фагерлюнде. Наконец-то! Глазами пробегал от одной строчки к другой; был потрясен, взволнован, читая вырванные из контекста слова и предложения, но общий смысл их был понятен, теперь нетрудно было представить трагедию несчастной Марии, их отношения. Я читал при свете тусклой лампы:
«Мой самый дорогой Кристен. Знаю, не должна писать тебе, достаточно огорчений причинила тебе, как это… попала в ситуацию, которую не в силах вы… лучше будет, если я исчезну, не хочу больше обременять тебя… решилась я на это… знай, так будет лучше, не спрашивай, почему, я знаю… ты всегда был ко мне расположен, не сомневаюсь, ты взял бы ребенка к себе, как своего, я знаю, что ты хотел… но нельзя… будут одни неприятности другим… Так что прости меня… что болтают в деревне, я не могу поправить. Сделала это, сделала, потому что люблю тебя, ты знаешь… бесконечно, бесконечно люблю. Но теперь всему конец… ты не вини его… даже если ты не расположен к нему. Он был ко мне добр и ласков… чем народ говорит о нем… прощаюсь с тобой, дорогой Кристен. Не гневись. Так лучше. Навсегда твоя Мария».
Я не спал. Лежал с открытыми глазами и всматривался в ночные потемки за окном. Я видел, как стало темно и видел, как стало светло; медленно проявились какие-то контуры, как тени на грубошерстном сукне, видел новую прочесанную на машине шерсть между ними, и вертикальные стволы со светло-серой корой, видел ветки и листья, бледную полоску неба. Было тепло, я прислушивался. Лежал и прислушивался к звукам… ворота, дверь в доме. Прислушивался к лесным ночным звукам. Но ничего не услышал, я плакал.
Я плакал, думая о Марии, о любви, которая никогда не бывает взаимной, о надежде, которая никогда не исполняется, я плакал также, думая о нем, о моем ни в чем неповинном дяде Кристене, к которому все были несправедливы, но который однако же был виновен… показалось, что он прошел мимо избушки, закрыл калитку. Я не спал, ни на секунду не сомкнул глаз; лежал, прислушивался и плакал, и снова слушал и всматривался в темень, которая медленно превращалась в рваное сукно. Видел пепел, видел вьющийся дымок в трубе, видел привидения, отражение света. Я думал о своей власти теперь, когда нашел письмо, которое реабилитировало его. Но что мне делать? Заслуживал ли он реабилитации, после того как он вел себя так? Я думал о Катрине, о ее глазах, рте, голосе, кудрях… видел как наяву ее груди с темными кружочками и его, исполнявшего мужские обязанности в течение ночи (и сколько таких ночей у него было), исполнявшего вопреки всему. Я чувствовал себя его жертвой, будто его руки, его губы, его сладострастие осквернили мое тело и мои беззащитные юношеские порывы, мечтания о любви и взаимном доверии, о свободе! Нет, невыносимо! Я плакал. Он был преступником, палачом, жестоким злодеем. Я ненавидел его.