— Почему же она убежала? — спросил я невинным голосом, каким пользовался раньше, пытаясь выяснить, например, отчего мокрое сено огнеопасно. Хотел заставить ее поверить, что был еще маленьким и глупеньким. Наивный вопрос требует ответа.
— Не знаю я, не знаю, Петер. В последнее время она была вроде бы сама не своя… Вот сижу и думаю, а может мы виновны?..
Она сидела, откинувшись назад, сложив руки под грудью, опираясь ими на живот, словно защищая себя; грузная, печальная, самоуничижающая. Обычно так сидят, когда на душе неспокойно. Непонятно почему, но я чувствовал, что случившееся в Фагерлюнде имеет отношение к тому, что она стала полной, стала старее. Я никогда раньше не думал о тете Линне как о женщине; грудь, живот и прочие женские прелести применительно к ней не волновали меня. Но теперь я сидел и украдкой рассматривал ее округлости, которые доставляли ей самой, как я догадался, одни заботы и огорчения. А меня, наоборот, они прельщали (кто бы мог подумать!) самым непосредственным образом. Привлекала естественная физическая крепость. Очаровывала зрелая женственность, которую она излучала. Зримо вдруг представились картины прошлых каникул: вот я врываюсь в дом, спешу, обожженные солнцем щеки пылают, волосы разлетаются во все стороны, спрашиваю о чем-то, прошу что-то — стакан воды, кусок хлеба… И она у кухонной стойки в своем переднике: улыбающаяся, доброжелательная, готовая удовлетворить малейшее желание. Моя голова в ее объятиях, мои руки вокруг ее талии — пожалуйста, ну, пожалуйста…
Теперь я видел тяжелые груди, покоившиеся на оголенных руках, округлый, слегка выступающий вперед живот… ощутил жар, трепет в теле от собственных наблюдений и размышлений. Но прежнее преклонение перед нею и восхищение ею оставались непреклонными. Беспокоило одно: что же случилось, что на самом деле происходило в крестьянской усадьбе Фагерлюнд?
Я снова склонился над тарелкой. Поковырял в котлетах, картошке, овощах. Есть не хотелось. Что делать? Внутренне я был смел, решителен, дерзок, но внешне — боязлив и мнителен; нескладный и стеснительный подросток в городской одежде… да еще длинный нос, начинающий расти в непонятном направлении, чувственные мясистые, слишком, слишком красные губы, волосы цвета мокрой пеньки, взъерошенные в результате священнодействия местного парикмахера и какие-то безвольные, как их владелец. Зеркало было самым коварным моим недругом, однако, я часами простаивал перед ним, изучая собственное несовершенство. Но недостатки внешнего облика не мешали, наоборот, способствовали проявлению у меня безграничного любопытства, требования на право знать все и вся, особенно относительно драматического и таинственного в жизни. Я тянулся к загадочному миру взрослых, старался его понять, однако и страшно боялся его.
Кто я сам? Ничего интересного. Душа, что мозаичная картина, сложение тайком подсмотренного и случайно узнанного. Я отождествлял себя безоговорочно, не думая и не размышляя, со всеми мыслями, со всеми явлениями, с которыми приходилось соприкасаться, реагировал на любой пустяк; подобно актерам я свободно выбирал реквизиты, подходящие для той или иной роли; я был артистом, я играл всегда и для всех, играл ребенка среди детей и взрослого среди взрослых или ребенка в мире взрослых, если это отвечало моим загадочным намерениям. Я постоянно лгал, но ложь в другом контексте звучала правдой. Я не делал и не пытался делать различия.
Теперь я был взрослым, полувзрослым, беседовал с ней как равный; вернее, играл, конечно, роль равного, потому что чутьем угадывал ее состояние, сходное своему, ее неудовлетворенность собственными возрастными изменениями.
— Когда она ушла?
Я услышал вздох, потом выдох и снова вздох.
— На прошлой неделе.
Значит, не так давно.
— Из полиции также были здесь, — добавила она, как бы в раздумье. — Они обошли Мельничную запруду и…
Значит, она умерла.
— Они считают, значит, что она, что она… мертвая?
Мне удалось произнести это «взрослое» слово почти равнодушным тоном, но голос, разумеется, выдал, сорвался.
— Что ж, конечно. Ведь теперь уж десять-двенадцать дней прошло… и без еды… А еще если она пошла к болотам или упала или поранилась… Надеяться нечего, нет.
Она встала из-за стола, не хотела больше говорить на эту неприятную для нее тему. Предложила десерт. Кисель из чернослива. «Если Кристен сейчас принесет молоко, получишь со сливками».
Я поблагодарил. Она убрала со стола мою тарелку с недоеденными котлетами и поставила под воду. Наливая кисель, продолжала говорить: «Весна выдалась нынче незадачливая. Сеяли на три недели позже обычного, думали тепло никогда не придет»… Снова подошла к столу, поставила тарелку с киселем. Когда она наклонилась, я почувствовал едва уловимый запах пота. Близость женского тела взволновала, однако сразу же мелькнула мысль о гигиене (сам я в последний год постоянно стоял под душем), что дало мне право смело спросить:
— Но почему? Разве вы раньше ничего не замечали? А что она сама?
— Нет, — сказала она… — Она была, знаешь, то лучше, то хуже. Мы не говорили с ней о таких вещах.
Тетя Линна переживала, переживала сильно — это я сразу заметил. Я пожалел ее и посочувствовал. И опять эта назойливая странная мысль, что исчезновение Марии мистическим образом связано с ее массивной фигурой, которая будто бы обвиняла, с ее грузным телом, которое «старело» неустанно и неприкрыто… Хотя… Быть может, снова причина во мне, в моих несуразных фантазиях, в моем чрезмерном, почти болезненном внимании ко всему плотскому?
— Знаешь, нам нелегко было с нею, а ей, кажется, с нами. Она ведь была молоденькой девчонкой, а мы, мы же не молодые больше…
Ага, вон оно что! Она сама себя выдала: она была молодая — мы были старые… Я воочию увидел перед собой Марию, высокую и светловолосую, бегущую по двору или по дороге, собиравшую ягоды, Марию с обнаженной белой спиной и оголенными плечами у Мельничной запруды, когда мы ходили купаться, все, кроме тети Линны, потому что она боялась воды. Мария была такой молодой, такой цветущей, щеки, как наливные яблочки, глаза, словно небесная синева… Уже тогда, два года назад, именно она вызвала у меня определенные ощущения, натолкнула на размышления… Помню, как пошел в тот вечер без разрешения купаться, купался нагишом, потом лежал в траве и с удивлением рассматривал проявление своей чувственности. Реакцию на любовь.
— Если Кристен сейчас придет, получишь сливки…
Она была все еще красивой, не старая и не молодая, но спокойно красивая; круги под глазами с годами стали темнее и волосы потемнели, хотя по-прежнему были скрыты под платком, и во всей внешности чувствовалась меланхолия и грусть, словно она просила прощения, что… А Мария была такой крепкой, такой жизнерадостной! Помню, как она, спускаясь бегом к Мельничной запруде, споткнулась о корягу, упала и разбила коленки, как схватила за руку дядю Кристена и хныкала, и слезы блестели в ее светлых дивных глазах, и кровь сочилась из ранки. Мне хотелось прижать ее к себе и утешить, но… я едва тогда доставал ей до плеча. Мы шли купаться. Мама была веселая, отец и дядя всю дорогу говорили, а я брел в одиночестве и сострадал моей лучезарной Марии, моему ангелу и ее разбитым коленам, и был убежден, что моя участливость вполне соизмерима с мировыми страданиями. В ней я любил все радостное, все светлое, легкое, бодрое; в тете Линне меня привлекало все темное, трепещущее, таинственное с оттенком горечи. Моя чувствительность помогла мне увидеть различие между ними, моя самодовольная влюбленность помогла мне найти точки соединения между юной девушкой и зрелой женщиной, между молодостью и старостью, между пламенем и тлением, между надеждой и разочарованием. Я сам был таким соединением.