Он откинулся и опять расхохотался ленинским детским смехом. Отсмеявшись, стал утирать слезы кулаком, а потом сказал:
— Да никакой матери! Под видом его матери со мной живет моя старая секретарша. Ей сейчас девяносто шесть лет, а тогда было чуть за двадцать. У нее была своя маленькая драма. Чертовка Коллонтай отбила у нее возлюбленного. Она плакала на моей груди. Но что я мог сделать? Я вызвал Коллонтай и поговорил с ней. Но она, бой-баба, в ответ мне: «Революция в личную жизнь не вмешивается. Если вы поставите этот вопрос на Политбюро, я выдвину встречный! Почему вы после победы революции расстались с Инессой Арманд? Это не по-рыцарски».
Разве ей объяснишь, что председатель Совнаркома — это не эмигрант-революционер. На него смотрит весь мир — еще слишком буржуазный, чтобы понять новую революционную мораль. Именно чтобы победить этот мир, приходится с ним считаться до поры. «Ладно, идите», — сказал я ей. А что я мог сделать? Пришлось пойти на похабный мир с Коллонтай.
Иногда я своей старушке напоминаю о тех славных денечках, а она, бедняга, тихо плачет и причитает: «Степушка, что с тобой сделали большевики? Зачем я отдала тебя в институт? Зачем не спала ночей, обстирывала соседей? Будь проклят твой учитель истории! Он говорил: „У Степы волшебная память. Он будет большим ученым“. Что ж ты обеспамятел, сынок? Что с тобой сделали большевики?»
«Да не большевики, — говорю, — мамочка, а термидор. Потерпи до победы. Уже скоро. И Сталин получит свое, и Коллонтай. Я специально напишу статью об ошибках Коллонтай».
А она упрется головой в ладонь и плачет:
«Сыночек, что с тобой сделали большевики!»
И я в конце концов выхожу из себя:
«Мамочка, не надо путать большевиков с термидором. Это грубая ошибка. Мамочка, никакая ты мне не мамочка. Моя мамочка давным-давно лежит в Ленинграде на Волковом кладбище!»
«Лучше бы я лежала на Волковом кладбище, — плачет она, — лучше б она здесь сидела и видела это».
— Хорошо, — сказал я, пытаясь прервать его, — а где же настоящая мать Степана Тимофеевича?
— В заморозке, — сказал он бодро и добавил: — Как только мы победим, мы разморозим Степана Тимофеевича и наградим его орденом Ленина. Он заслужил.
— А мать? — спросил я.
— А мать выводить из заморозки нерентабельно, — сказал он, хозяйственно разводя руками, — ей почти восемьдесят пять лет.
Боясь, что последуют какие-нибудь малоприятные детали заморозки, я решил вернуть разговор в главное русло.
— Так, значит, после покушения Каплан до смерти в Горках не вы правили страной?
— Нет, конечно, но по моим инструкциям. Кое-где внес отсебятину, но в общем правильно двигался к нэпу…
— Вы уж помолчали бы о нэпе, — не выдержал я, — разве это реформа великого государст-венного деятеля? Это всё равно что в овчарню, где в одном углу сгрудились овцы, а в другом волки, входит пастух и говорит: «Волки, овец не надо грызть. Их гораздо выгоднее стричь, продавать шерсть и покупать мясо. Нэп всерьез и надолго». Но как только он вышел, волки перегрызли овец. Зачем им шерсть? Вот оно, живое, дымящееся мясо. Великий государственный деятель потому и велик, что он создает законы и способы управления, которые нелегко разрушить.
Пока я говорил, он слушал меня, поощрительно кивая, иногда как бы пытаясь движением головы помочь мне глубже черпануть истину. Самое удивительное, что эти поощрительные движения головы и в самом деле помогали сформулировать то, что я хотел сказать, хотя направлены были как будто против него.
— Насчет овец и волков в овчарне вы попали в цель, — сказал он, разрешите записать. Я это сравнение провозглашу в первом же своем докладе после переворота. Тем более что я сам так думаю.
Он выщелкнул из-за ворота тельняшки авторучку, вынул из кармана блокнот и, склонив голову, стал быстро-быстро записывать. Я почувствовал, что устал от него, и разлил коньяк. Он четким шлепком захлопнул блокнот, положил его в карман и заткнул авторучку за край тельняшки. Мы выпили не чокаясь.
— Волки, — вдруг сказал он грустно и поставил рюмку на столик, — а как без волков возьмешь власть? Мои инструкции хронически запаздывали, то шифровальщик напутает в Германии, то расшифровщика арестуют в Москве… Только, ради Бога, не говорите мне о коллективизации, голоде, тридцать седьмом… Мне эти разговоры надоели. Я могу представить документы за подписью Эрнста Тельмана, что я в это время был в глубокой заморозке и ничего не знал… А вы знаете, где сейчас Сталин?
— Как где? — сказал я. — В могиле у Кремлевской стены, куда его перенесли из Мавзолея, где он лежал рядом с Лениным…
Тут я запнулся и посморел на него, понимая некоторую нелепость или даже бестактность этой фразы в данном случае. Он мгновенно угадал, почему я запнулся, и залился знаменитым ленинским детским смехом.
— Ничего-то, батенька, вы не знаете! — проговорил он, сияя и сверкая буравчиками глаз. — И никогда он не лежал в Мавзолее с Лениным или без Ленина, тем более что и сам Ленин там никогда не лежал. Не мог же я лежать одновременно в Мавзолее и в Гамбурге в заморозке? Абсурд! Там лежал и лежит тот самый сормовский товарищ. И положил его туда Сталин. А сам Сталин сейчас в Пентагоне…
— Как в Пентагоне? — не понял я.
— Пока в глубокой заморозке, — сказал он, — но в нужный для Америки час они его разморозят, возможно, даже проведут косметическую операцию и впустят в страну, если наш переворот будет удачным. А он обречен быть удачным. Драчка будет невероятная. Я дам ему последний бой и за всё отомщу.
С этими словами он опустил глаза и достал из кармана старинные серебряные часы на цепочке. Щелкнул крышкой, метнувшей солнечный зайчик, и посмотрел время. Снова щелкнул крышкой и спрятал часы.
— Как раз мне сейчас надо звонить по этому поводу, — сказал он, — а потом я приду и расскажу, как Сталин от Берия удрал к Франко и как его там заморозили. Ждите и помните, что вы наш. Вы еще пригодитесь для пролетарского дела.
— Ничего не понимаю, — сказал я и вздрогнул, чувствуя холодок неведомой заморозки.
— Поспешишь сказать — опоздаешь сделать, — загадочно произнес он в ответ и, резко встав, быстро пошел к выходу, рябя на солнце своей тельняшкой.
* * *
Жирная, мускулистая спина, обтянутая тельняшкой, решительно удалялась. Глядя на нее, я подумал: миром правит энергия безумцев.
Но если мир всё еще жив, значит, есть и другая энергия, другой уровень понимания челове-ка. В учении Христа, может быть, всего удивительней то, что уровень понимания человека высок, но не завышен.
Чтобы там ни говорили богословы, я думаю, что Христос создал свое учение именно как человек, а не как Бог. В его учении нет ничего такого, что не было бы подтверждено человечес-ким опытом. Если что и было в его учении божественного, так это точность в понимании реальных возможностей человека.