— Да, вот так. Под нашими ногами существует общество растений, более сплоченных, чем мы, люди, попирающие землю! Я это знаю наверное, я копал!
Ври больше…
Он не встретит никого, кто бы ему поверил. Ведь никто в тех барах, по которым он шатается, не видел «Таблицу социальных растений» Гумбольдта, не открывал труд ботаника Сент-Илэра и даже бегло не просматривал «Верхние Земли» Эвклида да Кунхи, книги, послужившие документальным подтверждением этих страниц… Ему точно так же не поверят, когда он станет рассказывать о своем самом ужасном воспоминании: дожде, который не достигал земли. Так долго ожидаемые тучи наконец-то собирались над головой, черное небо разверзалось, как прорвавшийся бурдюк, дождь проливался, но капли разрывались у самой земли, раскаленной до предела, «разрывались у самых рук, подставленных небу, у широко открытого рта, у потрескавшихся губ, капли разрывались, прежде чем коснуться твоего тела, будто земля сама превратилась в солнце, и вновь поднимались струйками пара, чтобы вновь слиться в облака, которые ветер уносил прочь; вот там-то, да, именно там, ты понимал, что такое ад…».
— Поэтому я и пью.
10.
Каким-то чудом он добирается до побережья живым. Линдберга будут чествовать за то, что он пересек Атлантику, а он вот пересек солнце — и ничего, ему даже не поверят. Он явился на край континента почти голым, без гроша, потому что надо учесть еще и бандитов, которые забрали у него все, кроме проектора и пленок, поскольку не знали, что с ними делать. Одним прекрасным днем он вырос из песков дюны, изголодавшийся, с сохшимися почками и слипшимися кишками. Когда он увидел море, которое знал только по фильму Чаплина «Иммигрант», его вырвало, как Чарли в «Иммигранте». При одном только виде прибоя сердце его скакнуло к самому горлу, спазмы раскололи его надвое, и он смеялся от счастья, исторгая маленькие струйки обжигающей желчи («в то время как мой зад пускал пулеметные очереди, совсем как зад Чарли»). Он смеялся не только потому, что достиг наконец моря, но еще и потому, что магия кино полностью завладела его существом.
— Я знаю тебя, старый океан, я знаю тебя лучше, чем ты сам, я видел тебя живьем в одном фильме, ну и, конечно же, меня вырвало!
Надо было срочно чего-нибудь выпить и поесть. В первом попавшемся ему таска
[25]
он выпросил себе за один сеанс показа блюдо из жареных щупальцев, спрыснутых кокосовым молоком. Хозяин заставил его крутить все его фильмы до тех пор, пока клиенты бара падали со смеху.
Так он и восстановил свои силы, спускаясь по побережью: он давал киносеансы в обмен на обед, приют, даже платье; затем, когда он наелся вдоволь и сумел прилично одеться, он стал требовать денег. Наученный опытом покойного кочующего оператора, он избегал растягивать свое белое полотно в центре больших городов, где правили бал владельцы кинозалов. Он решил показывать фильмы в уединенных местах, встречавшихся у него на пути. Некоторые из этих заведений (бордели доньи Таиссы, монастыри святой Аполлинарии) напоминали ему Терезину: они были настолько замкнуты в самих себе, что реальность проникала туда только через рассказы, в которые обитатели этих мест сами хотели верить. Он давал сеансы в казармах, пансионах, пограничных пунктах, а также в шикарных салонах и в богадельнях, где милосердные дамы спасают свои души, открывая двери смерти старикам, которым они ни за что не позволили бы перешагнуть порог их собственного дома. И везде он отмечал, что фильмы зажигали в людях то, что жизнь уже давно погасила. Кинематограф заставлял смеяться тяжело больных, прикованных к постели, и плакать взрослых, которые когда-то поклялись себе, что их уже ничто не сможет растрогать в этой жизни. С первых же движений ручки проектора забытые эмоции просыпались, чтобы взорваться возгласом удивления, расходясь волнами по поверхности жизни, которую давно уже принято было считать скучной и застывшей. Это были «О!» и «А!», и «Нет, но…», и «Вы видели?», и «Вы только посмотрите!». Умирающие сами поднимались на подушках, лица их светлели; у них были глаза, но кинематограф давал им способность видеть!
Путешествуя из страны в страну вдоль побережья, он сделался продавцом воскрешения. Он только что пересек пустыню, и вот теперь мертвые вставали там, где он проходил!
— Вот оно, начало кино; везде, где я расставлял свой проектор, Лазарь вставал из своей могилы.
_____
Он ошибался, кинематограф давно уже был не в начале пути. («Точно, на самом деле это был мой дебют, я показывал кино в тех местах, где живые картинки никогда еще до того не появлялись, отсюда и ошибка».) Он набирался опыта, смотря другие фильмы в настоящих кинозалах. Он читал специальные журналы, бесконечно, пока не пересыхало в горле, разговаривал с настоящими фанатиками бегущей ленты. Он открыл, что Чарли Чаплин не был единственным, кто снимал кино: от Франции до Аргентины, включая и Японию, и Италию, и совсем еще юную Советскую Россию, и даже крошечную Финляндию, вся планета говорила уже на едином немом языке кинематографа. Из журнала «Фотоплэй» он узнал, что Голливуд был солнцем этой галактики: здесь снималось восемьдесят процентов всех фильмов планеты, что составляло примерно тысячу в год. («На самом деле Терезина представляла собой доисторическое исключение; наши дипломаты, должно быть, были последними Homo sapiens, которых еще интересовала „Ставка“ Эжена Лабиша».) Из журналов «Моушен пикчерс», «Пикчер гоэр», «Фотоплэй», «Скринлэнд», «Мувинг пикчер ньюс», «Мотографи», «Вэрайети» и «Нью-Йорк драматик мирор» он узнал все, что только можно было узнать о голливудском Олимпе: Мэри Пикфорд и Дуглас Фербенкс составляли непревзойденную пару, Пэгги Хопкинс Джонс выводила в свет своего пятого мужа, а Глория Свенсон собиралась сожрать печень Полы Негри. Что же до Чарли Чаплина, то он только что вернулся из своего триумфального турне по Европе; он расстался с Первой национальной компанией и собрал своих друзей в Ассоциацию актеров, настоящим жалом которой была все та же Пикфорд: переворот во всемогущественной империи продюсеров и банкиров. Маленький человечек, который воскрешал мертвых своей утиной поступью, имел вес в пять миллионов долларов! За десять лет до того он был всего лишь жалким шутом в мюзик-холле и получал пять ливров в неделю.
— Все это придавало мне невиданные силы.
Как-то раз, когда он покидал приют, еще дребезжащий от хохота, вызванного выкрутасами Чарли, ему вдруг пришла мысль еще больше заинтриговать публику, переодевшись и загримировавшись под Чарли из тех самых фильмов: слишком маленький котелок, куцый сюртук, слишком широкие штаны, огромные, не по размеру башмаки, гибкая тросточка и приклеенные усы. Эффект последовал незамедлительно; глядя, как он крутит ручку проектора здесь и в то же время играет комедию там, на белом полотне, зрители (на этот раз это были заключенные, воры и убийцы) смотрели на него, как на бога вездесущего.
— Некоторые щупали меня за рукав, чтобы убедиться, кто же на самом деле, я или персонаж на экране, был картинкой, а кто настоящим.
Никогда еще ему не приходилось читать столько увлеченности во взглядах; ни в детстве, когда он сопровождал иезуита к постели умирающего, ни в юности, когда его хозяин цирюльник читал ему стихи, воодушевленный надеждой, что прививает мальчику вкус к революционной поэзии Гарибальди, ни даже в Терезине, когда самые бедные и обездоленные приходили жаловаться ему. Он постиг тогда, что Чарли Чаплин должен был каждый день испытывать это несказанное счастье одновременного существования в реальности и на экране. В этом и была его слава! Он поклялся себе, что это счастье станет его, и только его, безраздельно, и как можно скорее! И как все те, кто жаждет славы, он имел вполне определенное и точное представление о ней и уже готов был пользоваться ею: отныне каждый раз, когда он будет встречать восхищенный взгляд, он будет проживать волшебство собственного возрождения! Причисленный к лику святых при жизни! Какое счастье быть одновременно самим собой и тем «нетленным телом», которое, по словам его наставника иезуита, обретали счастливцы в момент воскрешения. Слава! Чистейшая радость! Наконец-то ему выпадет честь встречать взгляды, узнающие его.