Приват-доцент Ганнушкин указывал на склонность эпилептоидов к сверхценным идеям. Несомненно, религиозность графа Толстого была именно такой идеей. Конечно же он не мог принять безыскусное, практичное отношение крестьян к религиозным обрядам.
Вскоре пожаловал и господин Чертков. Александра Львовна ушла с ним в соседнюю комнату и стала о чем-то ему говорить шепотом. Отдельные слова и фразы долетали до моего слуха, я понял, что на улице Александра Львовна встретила одного из братьев и тот грубо спросил, что происходит с этим «сумасшедшим старикашкой-отцом»
[7]
?..
– Как он мог?! Этот развратник, – негодовала молодая женщина.
– Он воспитан своей матерью, – очень жестко и даже жестоко ответил ей Чертков. – Чему же тут удивляться? Чрезвычайно печально, когда великий человек не имеет в своей супруге истинного друга…
Позднее в тот же день произошел еще один неприятный эпизод, ясно показавший, что болезнь прогрессирует. В комнате стояла неприятная душная атмосфера, обычная для помещений, где находится тяжело больной. От постоянного хождения взад и вперед в квартиру Озолина было нанесено много уличной грязи: о домашних тапочках никто вовремя не позаботился, и потому нужно было убрать в спальне.
На это время больного вынесли в соседнюю комнату. Когда же его снова внесли в спальню, Лев Николаевич вдруг пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил, куда она ведет. Ему ответили, что в коридорчик. Он спросил:
– А что за коридором?
Александра Львовна сказала, что сенцы и крыльцо.
– А что, эта дверь заперта? – продолжил расспросы Лев Николаевич.
Молодая женщина подтвердила, что заперта.
– Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.
Все присутствующие заверили Толстого, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта. Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Тогда Александра Львовна и Маковицкий взяли плед и завесили ту злосчастную дверь.
– Ах, вот теперь хорошо, – с облегчением сказал граф, повернулся к стене и затих на недолгое время. Однако дыхание его становилось все более хриплым, пульс был учащенным, температура повышалась.
Потом он снова повернулся к нам и принялся что-то говорить, я различал отдельные предложение, обрывки мыслей, которые, однако, не связывались ни во что цельное.
– Нельзя верить, чтобы русский простой, безграмотный, необразованный, то есть неиспорченный народ променял бога на государство…
Александра Львовна пыталась покормить его, но граф отказался от еды, твердя что-то про мерзость своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью.
– …жрут 15 человек блины, человек 5–6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень – точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни… Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра… Иду мимо извозчика-лихача, он выбился из серых мужиков – завел упряжку, обрился, имеет попону, кафтан с соболями, знает хороших господ… Как ему внушить, что это все не важно, а важно исполнение нравственного закона? Дома, в школе, в церкви, в чтениях…
Слова его перемежались стонами, лицо имело серьезное и одухотворенное выражение. Александра Львовна с трудом удерживала слезы.
Но минутами он говорил ясно и твердо.
– Чем тверже вера в бога, тем бог все более и более удаляется. В последнем представлении он только закон. И тогда уже невозможно не верить в него. …Чуваш, носящий за пазухой своего бога и секущий и мажущий его сметаной, все-таки выше того агностика, который не видит необходимости в понятии Бог.
Потом сказал что-то невнятное, прерывистое:
– Мужик… жил с семьей, хорошо работал и вдруг бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру, стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал: «Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет».
Обращаясь к Владимиру Григорьевичу, Толстой сказал:
– Кажется, умираю, а может быть, и нет. А впрочем, надо еще постараться немножко.
Спокойное состояние, в котором больной пребывал всю первую половину дня, закончилось. Стали проявляться приступы особенно тяжких страданий. Он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он продолжал говорить, перескакивая с мысли на мысль, вспоминая людей давно умерших и эпизоды давних лет.
– …Меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно.
– Я помню это, – испуганно проговорила Александра Львовна. – Тогда я совсем девочкой была… Но почему он сейчас вспомнил?
Появился еще новый зловещий признак: больной не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Александру Львовну это встревожило, она вспомнила, что у ее покойной сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.
Видимо, услышав имя мертвой дочери, Толстой принялся говорить о ней и ее кончине:
– Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, – удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. – Лицо его осветила улыбка. – Но вот раскрывание это в доступной мне области – жизни – прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни.