А сколько здесь таких пареньков? Поди, Борисов, пересчитай.
В зале было холоднее, чем в вестибюле. В вестибюле — движение, шарканье подошв, теплое дыхание людей, толкотня, а здесь как прикипел к креслу, так и не смей двигаться — человек словно бы мертво примерзает к нему. Да и двигаться почти нельзя: перемерзлая мебель оглушающе скрипит, пол под ногами тоже скрипит, дыхание со свистом вырывается из глотки, мешает слушать и смотреть, а послушать и посмотреть тут есть что: декорации на сцене кажутся неземными, они ярки и безмятежны, никак не соответствуют тому, что есть в Ленинграде, чем заняты люди, в них даже нет намека ни на голод, ни на холод. Холода достаточно в самом зале, холод — понятие прежде всего физическое и уж потом — нравственное.
Грянула музыка — веселая, праздничная, в такт ей где-то недалеко хлопнул снарядный разрыв, пол под ногами тряхнуло, но никто не обратил на это внимания — всех заняла сцена, то, что люди видели, — веселые, кажущиеся такими несерьезными, будто не из жизни, а из сказки перипетии жизни Розалинды и Генриха, Альфреда, Адели, Фалька, графа Орловского; люди, похоже, даже сомневались в том, что такая жизнь может быть в действительности: сплошные балы, переодевания, обязательные ухлестыванья — хозяин волочится за горничной, друг хозяина — за его незабвенной второй половиной и так далее.
Вроде бы несерьезно все, но вот какая штука — человек, видя это, оттаивает, переключается, с ним происходит превращение — исчезает боль, голодная истома — изматывающее сосущее чувство, лишающее бойца последних сил, — тоже исчезает.
Театр все снимает, человек словно рождается заново, забывает то, что было час назад, он живет только тем, что видит на сцене. Как иногда мало надо человеку, чтобы он возродился заново. Борисов втянул сквозь зубы воздух — привычка, от которой теперь, наверное, не избавиться, всю жизнь он будет бояться обварить стылым воздухом рот и будет втягивать его в себя сквозь зубы, — закрыл глаза. Его, будто на волне, качнуло, понесло куда-то. Сделалось тепло.
Но ощущение тепла было минутным, оно тут же исчезло. В скрипучем, промороженном зале воздух казался вязким, обволакивал людей в невидимую ткань. Если на улице спасало движение, то здесь нет. И нужно бы пошевелиться, перевести дыхание, а нельзя, боязно, скрип собьет худенькую, тщательно загримированную Адель — лукавую служанку Розалинды, стремившуюся стать актрисой, она, глядишь, забудет музыку и текст, грохнется в отчаянии на деревянный настил сцены — бойцу потом придется отвечать. Вот и сидит боец, по самую макушку вдавившись в шинель, млеет, ежится под натиском холода и потом вдруг соображает, что актерам на сцене гораздо холодней, чем ему — на нем вон сколько всего намотано: и шинель, и шарф, хоть и дырчатый, как все самовязы, и с примесью бумажной нити, а глотку и верх груди все-таки защищает, и гимнастерка, и свитер под гимнастеркой, под свитером исподнее — много чего накручено на бойце, а что имеется на той вон высокой актрисе, исполняющей роль Розалинды? Легкое светское платье с обнаженным лифом, и все.
Не по себе становится бойцу. Борисов скосил глаза, посмотрел на Светлану и моряка. Светлана вытянулась свечкой в своем тяжелом пальто, напряженное лицо ее странно изменилось, стало старым — то ли от холода, то ли от далекой, совершенно нереальной жизни, которая шла на сцене: неужели действительно были столь безмятежные времена, когда людей одолевала блажь, царствовала лень и семейная зыбкость — мужу ничего не стоило отвернуться от жены, жене от мужа, разбрестись по чужим очагам, а потом сойтись снова, на первом месте стояли флирт, бокал вина и вкусный пирог с грибами? Вернутся ли такие времена вновь? Борисов подумал — лучше не надо. Моряк сгорбился в своем кресле, поугрюмел — хоть он и тянул Борисова и Светлану на спектакль, а спектакль ему не нравился. Не нравился крутеж на сцене, шуры-муры, неестественно веселый маскарад, который совсем ни к чему охотнику Генриху — бедняге надо о спасении собственной шкуры думать, а не о маскараде; не нравился инфантильный Альфред — приятель Генриха, а потом имя Альфред очень уж напоминает Адольфа; и только тоненькая Адель, кажется, вызывала у моряка сочувствие.
Но музыка, музыка! Можно было, не глядя на сцену, закрыть глаза, сцепить на коленях руки, втянуться в одежду поглубже и слушать одну лишь музыку. Что только не делает она с человеком!
Где-то высоко над крышами с тяжелым паровозным гудом прошел снаряд. Он был слышен даже здесь, в зале, — оркестр на минуту умолк, образовалась пауза, и в этот провал ворвался густой недобрый гуд. Зал зашевелился, но снова грянула музыка, и зал, подчиняясь ей, опять завороженно застыл.
Дыхание дрожащим белесым маревом поднималось над людьми — марево дрожало, словно студень, слабый свет, истончаемый розовой Аделью, тоже дрожал, все дрожало, и руки, как ощутил Борисов, у него дрожали, и ноги, и лицо, и от того, что Адель так не защищена на сцене, так немощна и одинока, ему сделалось еще холоднее. Борисову показалось, что он сейчас не выдержит, но Борисов выдержал, а вот кто-то из бойцов — суровых фронтовиков, не вынес крапивного слепящего холода и Адель в нем и закричал пронзительно-тонко, по-детски:
— Да оденьте же вы ее во что-нибудь! — всхлипнул и добавил жалобно: — Замерзнет же!
Музыка сделалась громче, звуки, ширясь, взвились куда-то к потолку, чтобы обрушиться оттуда, но не обрушились обвально, махом, а вымерзнув до основания, тихо ссыпались на людей. Морячок пробормотал недовольным надтреснутым голосом:
— Во дают!
Спектакль продолжался. Прожитая минута в зале — это не движение, это остановка в движении: остановился человек, удержанный внезапной мыслью, посочувствовал бедной замерзающей актрисе и двинулся дальше. Через два часа все, кто сидит сейчас в зале, будут находиться на фронте. Борисов поискал глазами — нет ли среди присутствующих бескостного дистрофика? Не нашел. Да и мудрено найти — в зале народу битком, и свет не тот, все лица плоские, одно похоже на другое. Он ощутил досаду перед дистрофиком.
Спина у него затекла, крестец сделался свинцовым — чужим совершенно, Борисов зашевелился, кресло под ним заскрипело, сзади кто-то недовольно прогудел: «Да уймись же наконец, штатский!» — и Борисов застыл в скособоченном неудобном положении, ругая себя, и возвратился в старую позицию, лишь когда в зале снова раздался высокий надорванно-слезный крик:
— Да оденьте же вы ее! Холодно! А, люди!
Актеры на сцене задвигались в веселом танце, освобождая место, строй оркестрантов и хористов отступил назад, но в следующую минуту застыл — в черном ряду хористов образовался пробел — упал человек. Борисов, увидев это, захватил ртом побольше воздуха, обжегся, почувствовал, как рядом напряглась Светлана, ойкнула тихонько, а моряк еще больше сгорбился, подвинулся вперед и чуть не лег подбородком на плечо пехотинца, сидящего впереди.
— Что это с ним? — спросил он, ни к кому не обращаясь.
— Умер! — коротко ответил пехотинец и отодвинулся от моряка.
Показалось, что голоса сейчас смешаются, затихнут, спектакль оборвется, в параллельном ряду, отделенном от борисовского проходом, поднялась женщина с седым узлом волос на затылке и железной, окрашенной в защитный цвет шпалой в петлице — военврач, подошла к сцене, но голоса не смешались, строй певцов не дрогнул — он тут же сомкнулся, и провала как не бывало: действие веселой оперетты продолжалось. Из-за кулис выбежали двое рабочих в телогрейках, подхватили упавшего под мышки и поволокли за занавес
[2]
.