На войне человек становится иным, меняет характер. Что-то в нем надламывается, происходит линька — прежнее либо получает отставку, вырубается, словно сорный лес из благородной реликтовой чащи, либо тому, что было и осело в памяти, надо делать прививку, давать новый угол жизни, пропускать через фильтры, иначе даже храбрый человек на войне будет дрожать, как осиновый лист и клацать зубами: бесстрашие — это не черта характера, это состояние организма.
— А дальше, браток, куда? — Моряк остановился на темном вытоптанном пятачке, политом водою из чайника — кто-то оскользнулся, пролил добытое и, плача от досады, замерзая на ходу, поплелся назад, к Неве, к проруби восполнять потерянное. — Дальше куда? — Моряк встряхнул Борисова, возвращая из небытия в бытие. — Ты объясни!
Он был очень словоохотлив, этот моряк. В Борисове шевельнулось что-то доброе, он был благодарен моряку.
— Пр-рямо… — прохрипел он, — вон туда… в подъезд!
Тропка, ведущая к подъезду, сужалась, сугробы опадали, снег застревал у стволов деревьев, деревья были молодые, росли густо, частоколом, один ствол стоял почти вплотную к другому, и этого хватило, чтобы остановить мощную лаву серых сугробов, массу, которая, случается, сыпется невесть откуда — и сверху, и снизу, и с боков, скручивается в хвосты, отрывается от земли, накрывает голые черные сучья простынью, снова шлепается вниз — и все-таки деревья не пустили снег к дому. Здание, в котором жил Борисов, было обычным, строил его обыкновенный мужик, валдайский либо «пскобской» умелец, хваткий, твердо усвоивший одну истину: жить человеку надобно не в красоте, а в тепле и удобстве; в красоте, в стенах с вензелями, среди мраморных фигур и навощенного паркета пусть живут графья; от этого порога умелец и танцевал, соорудил дом неказистый, но теплый и удобный. Борисов был доволен, когда ему дали в этом доме квартиру.
Тропка истончилась, стала почти неприметной: видно было, что по ней ходят мало. Несколько жильцов умерло, Борисов видел, как из подъезда вывозили трупы — на самодельных санках с кривыми полозьями, которые одни на весь подъезд и имелись, а два раза, когда санки были заняты, — на фанере, дворник поддевал под труп фанеру, перехватил тело веревкой и волок куда подальше; часть жильцов находилась на фронте, часть сумела отбыть в эвакуацию, хотя эвакуация — вещь для Ленинграда редкая. Дом на три четверти был пустым.
Кряхтя и постанывая — тащить двоих и для него было не под силу, несмотря на здоровье и двойную фронтовую норму еды, — моряк дотащил Борисова и девушку до подъезда, вволок в стылую темень вначале Борисова, потом девушку.
Прислонившись спиной к стенке подъезда, моряк запрокинул голову и закрыл глаза. Лицо у него обвяло, рот ввалился, щеки сделались бледными, свечными, сквозь них, как сквозь промороженную ткань, казалось, просвечивали жилки.
— В-вам чего… в-вам плохо? — вяло справляясь с самим собою, сглатывая слюну и морщась от того, что все тело было разбито, ничего ему не подчиняется, руки-костяшки существуют отдельно, ноги-костяшки отдельно, просипел Борисов.
— Н-нет, — мотнул моряк головой. — Ранило меня недавно, отвалялся… Рана дает знать.
— У меня т-тоже… Оба легких пробиты. — Борисов скосил глаза вниз, на девушку, помял зубами нижнюю изгрызенную губу. — Он-на жива?
Обратил внимание, что сыпучее, стеклянно позванивающее облачко пара, раньше взметывавшееся над ним, уже не взметывается — настолько ослаб, вроде бы и мертвый человек и еще не мертвый, — шевелится, пластается по пространству, словно полое птичье перо, — остался только дух, плоти нет. Намерзь в углах глаз затеплилась, что-то в ней оттаяло, на поверхность проклюнулась крохотная теплая капелька, поползла вниз, и Борисов ощутил ее, прикипел к этой крохотной теплой капельке всей кожей, отозвался на ее движение — жив был Борисов, жи-ив! А вот девушка… она жива?
Моряк помотал головой, приходя в себя, разлепил глаза — образовалась щелочка, сквозь которую пробился живой блеск, переломил что-то в себе, отозвался далеким немощным голосом:
— Жива, жива, браток! — Раскрыл рот, глотая воздух, не боясь им опалить нутро, хотя в подъезде было все-таки поспокойней, чем на улице, там, стоит только чуть зазеваться, словить ворону, тут же в грудь через глотку всадится раскаленный железный шкворень, вывернет человека наизнанку. — Ты это, браток, ты иди… Донесешь подружку-то?
Борясь с самим собою — что-то в нем начало оттаивать, похрюкивать, оглушать болью — слабость слабостью, а живая ткань есть живая ткань, Борисов ответил:
— Донесу. А ты… ты как? — Он назвал моряка на «ты», издавна эта привычка выработалась: если его звали на «ты», то и он поступал также, на «вы» же соответственно выкал.
— Обо мне не беспокойся, браток. Я к тебе еще загляну… проверить, как ты тут… Какая квартира-то?
— Тринадцатая!
— Чертова дюжина. — Моряк усмехнулся чему-то своему, далекому, ему только и ведомому, пояснил: — Я до войны тоже в тринадцатой квартире жил.
Любой блокадник назвал бы Борисова тронутым, повертел бы пальцем у виска, показывая, кто он и что он, Борисов этот, — ведь надо же, к себе в квартиру по лестнице тянет труп, задыхается, кряхтит, садится на ступеньки, чтобы отдышаться и чуточку попридержать свое сердце, готовое, подобно цыпленку, выскочить из лукошка, окутывается стеклистым паром, выкачивает себя из усталости и одури и снова тащит окоченевшее тело вверх. Ну разве это нормальный человек?
Втянув девушку в пустую гулкую квартиру, Борисов зацепил рукой ведро, к дужке которого была привязана веревка и, повисая на перилах, припадая к ним, словно к спасительной тверди, спустился вниз, набрал в ведро снега. Он знал, что обмороженных надо оттирать снегом, но никогда сам этого не делал — обмороженных ему еще не приходилось спасать. Замерзших, с прозрачной синеватой кожей, туго обтянувшей лица — ну будто бы голова из парафина отлита, — видел, спасать их уже было ни к чему, эти люди не только замерзли, а и в камень обратились, а замерзающих, уже находящихся на том свете, но еще живых, не видел.
В том, что эта девушка была жива, Борисов теперь не сомневался. Иначе к чему вся эта маята, голодная одурь, сердобольный моряк и непосильный труд — ведь не мертвеца же он, в конце концов, вырубил из снега! Выдрал живую душу, живое тело, и он должен спасти эту душу… Борисов заторопился, засипел надорвано, навалившийся ветер пробовал смять его, он выламывал ведро из рук, стаскивал с головы шапку, но Борисов не давался, сопротивлялся ветру, выплевывал изо рта мерзлую мешанину, крутил головой. Наконец втянул себя в подъезд и повалился на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться. Но отдышаться себе не дал — наоборот, выругал последними словами, потянулся по лестнице вверх — там человек погибает, а он прохлаждается, черт возьми!
Ему казалось, что он движется быстро, перекладины перил отскакивают назад, словно шпалы от вагонов скорого поезда, а на самом деле это только время летело быстро, сам же он тянулся медленно-медленно, с большим трудом, напрягаясь и сипя, выдергивал ноги из вязкой болотной плоти воздуха, сжимал зубы так, что они хрустели, — впрочем, может, хрустели не они, а лед, набившийся в рот; наклонял голову вперед, стараясь раздавить дымные плотные кольца, одно за другим возникающие перед ним, и нагонял на лицо твердые недовольные морщины, когда видел, что кольца, которые должны были бы остекленеть и рассыпаться, не рушатся, даже трещин-ломин на них нет, всасывал в себя обжигающий каленый воздух и снова волокся наверх.