Черный вонючий бензин, предназначенный для танков, — непонятно, почему и как желтоватая, приятно пахнущая искусственная жидкость могла рождать такой густой, аспидно-удушливый дым, — уже пожижел совсем и был готов уступить место голубовато-сизой глубине пространства.
Казалось бы, ни Горшкову, ни артиллеристу Фильченко с его бойцами совсем не было дела до этого крошечного картинного городка — совершенно чужого, находящегося на земле врага, — но вот ведь как: стреляли они точечно, очень прицельно, на пределе меткости, чтобы случайно не проломить жилую крышу, не снести какой-нибудь игрушечный коробок, не поднять в воздух небольшой домашний сад, в котором начали кудрявиться здешние яблоньки с завязью белых сладких цветов, — почему они делали все это, почему старались сберечь чужое добро, зачем?
Ведь фашисты на землях, которые оккупировали, вели себя совершенно иначе, полагая, что чем больше они истопчут, уничтожат, изгадят, изломают имущества, тем будет лучше, тем покорнее станут люди (хотя произошло все наоборот — люди не покорились). Почему бы так не вести себя и Горшкову со своими бойцами?
Нет, внутри возникало что-то несогласное, сердце начинало протестующе сильно бухать в висках, оглушать своим звоном, рождать боль, и Горшков отступался от самого себя.
Он перепрыгнул через второй зуб и вновь с шумом и щелканьем отлетающих в сторону каменных осколков поехал по осыпи вниз, по пути оттолкнулся от ноздреватого выступа, на котором выросла длинная борода из посекшегося серебристого мха, проехал еще несколько метров и остановился вновь. Надо было перевести дыхание. Спускаться с пупыря оказалось сложнее, чем подниматься на него.
Отсюда немецкие парламентеры были видны, будто на ладони, они находились уже совсем недалеко от кромки дороги, осталось сделать последний бросок, но чем выше они поднимались, тем медленнее становился их шаг.
Собственно, это и не ходьба была, а карабканье на ползущую вниз, постоянно обваливающуюся гору, немцы спотыкались, смешно складывались вдвое, чтобы не упасть, широко распахивали рты, стараясь захватить хотя бы немного свежего воздуха, хватались пальцами за камни, помогая себе, размахивали руками — тяжело доставался им путь наверх.
— Это еще цветочки, — хмыкнул Горшков, — ягодки будут впереди.
На этот раз делегацию немцев возглавлял генерал. Он, усталый, надломленный, двигался последним — замыкая делегацию, деловито одолевающую осыпь, отставал генерал безнадежно и — что совершенно недопустимо для офицеров вермахта — был, кажется, брошен всеми, словно был виноват в поражении Германии в войне.
Судя по растерянному, плоско расплывающемуся лицу, генерал совершенно не ожидал, что его подчиненные поведут себя так, — не дожидаясь начальства, напористо рванут вперед, оскользаясь в потоках рыжеватой твердой крошки, бессильно вскрикивая, размахивая руками, толкаясь и хаотично шарахаясь то в одну сторону, то в другую.
«Наверное, так и должны вести себя солдаты, сдающиеся в плен, — невольно подумал Горшков. — Это беспорядочная масса, напрочь потерявшая управление. Они перестали управлять не только собою, не только над собою потеряли власть, они утратили ум, способность видеть ориентиры, линию горизонта, избавились от всех солдатских качеств. Впрочем, не все, думаю, сделали это добровольно… Увы».
Горшков оттолкнулся ладонями от шелушащегося каменного выступа и снова зашлепал сапогами по мелкой, противно шуршащей, стреляющей осколками осыпи, устремляясь вниз, к орудиям, у которых стоял Фильченко и встревоженно поглядывал на капитана.
А чего, собственно, тревожиться-то, это пусть фрицы тревожатся и осматривают себя со всех сторон да принюхиваются друг к дружке — не попахивает ли от них, и не протерлась ли где-нибудь на заднице ткань, и нет ли на коленях дырок, в которые проглядывает голое розовое тело?
Горшков одолел осыпь, поправил на голове пилотку, подтянул ремень.
— Ну что, земеля, как у меня вид?
— На пять баллов. — Фильченко показал капитану большой палец, потом кивнул утверждающе, потыкал рогулькой с откляченным пальцем воздух. — Вид гораздо лучше, чем у их генерала.
В ответ капитан довольно хмыкнул — понял, мол, — подошел к закраине дороги. Немцы находились совсем рядом — потные, заморенные, со злыми, побуревшими от напряжения лицами. Внутри у Горшкова невольно возникло что-то торжествующее. «В сорок первом, сорок втором годах эти гады выглядели совсем не так, — отметил он удовлетворенно, — и мнилось ли тебе, друг любезный, в лихом сорок первом году, что ты, рядовой командир, будешь в сорок пятом принимать капитуляцию у немецкого генерала?» Не мнилось. И вообще, в сорок первом он совсем не знал, останется в живых или нет?
Все могло быть.
Небо неожиданно подернулось нежной розовой кисеей, — произошло это быстро, в несколько минут, в горах вообще все превращения происходят стремительно, на глазах, — и из красочного воздушного полога посыпался мелкий, как пыль, дождь, освежил горы бодрящей влагой. Холодный ветер, иногда накрывающий колонну, разбойно сверзавшийся на людей сверху, рождавший колючую сыпь на щеках, исчез — дождь, похоже, и его втоптал в землю, откуда-то потянуло теплом — ну, словно бы где-то в глуби земной затопилась невидимая печка, решила обогреть людей.
Из-под груд каменной крошки, заблестевших лаково, поплыли грязные рыжеватые струи, устремились на немцев, те не выдержали, перешли на бег и через несколько минут уже выскочили на дорогу. Их немедленно окружили бойцы.
Смешно выглядел генерал, растерявший всякую чопорность, он топал сапогами по каменной плите, как простой смертный, разбрызгивал мокрую крошку и ругался по-немецки. Горшков с иронией поглядывал на него. Это была ирония победителя. Горшков мог себе это позволить.
Оттопавшись, ударив напоследок каблуком о каблук, генерал надменно вскинул голову, начал было оглядываться, но в тот же миг столкнулся своими бесцветными, словно бы выгоревшими глазами со взглядом Горшкова — и будто бы с лету всадился во что-то твердое, поежился по-стариковски устало, надломленно — да, он быстро растерял весь свой форс, этот боевой немецкий генерал.
Кто знает, но вполне возможно, что генерал сейчас жалел и самого себя, и годы, так бездарно истраченные на Гитлера, и прошлое свое профуканное — не удалось ему победить русского Ивана… Не думал он, что русский Иван встретит его таким жестким, ненавидящим взглядом — все в этом взгляде обозначилось, все было сказано. Генерал пошарил пальцами в кармане своих форсистых брюк, нашел аккуратно сложенный, пахнущий хорошим одеколоном платок и отер лицо.
Надо было начинать переговоры с русскими, хотя генерал этого очень не хотел, худое, чисто выскобленное бритвой лицо его расстроенно удлинилось, рот сморщился печально, и не будь этот гитлеровец врагом, Горшков пожалел бы его.
Если генерал и собирался вести с ним переговоры, то Горшков и не думал этого делать: фрицы должны были выполнить всего одно условие, без всяких переговоров, — сложить свое оружие, вплоть до перочинных ножиков, на центральной площади городка, перед кирхой, сами же выстроиться по ту сторону каменного гребня, в низине, и ждать приезда из Бад-Шандау строгого конвоя либо мощных «студебеккеров»… Куда им двигаться дальше — решат в штабе, может, повезут совсем не в Бад-Шандау, а в другую сторону, к какой-нибудь станции, там — на колеса и эшелоном, допустим, в Польшу — восстанавливать порушенное хозяйство, либо еще дальше. Например, шахты Донбасса ждут не дождутся рабочих рук. Горшков даже развеселился, представив себе немецкого генерала в потертой шахтерской спецовке.