Обо всем этом и собирался отрапортовать Лазареву лейтенант. Надо заметить, он так был погружен в свои мысли, что отворил дверь каюты, предварительно не постучав. И тут же раскаялся в этом. На капитанской кровати в недвусмысленных позах и одеждах, точнее, почти без них расположились хозяин каюты и его фаворит – лейтенант Куприянов. По их лицам Завалишин понял, что эта пара не ожидала чужого вторжения. Оцепенение продолжалось недолго. С запылавшими щеками Завалишин шарахнулся назад и захлопнул дверь. Тогда-то и пришла ему на ум поговорка о бале…
С тяжелым сердцем и путаницей в голове побрел Завалишин в свою каюту, которую занимал вместе с Нахимовым. Они в первые же дни плавания сдвоили свои маленькие каютки, приказав разобрать переборку. В результате у лейтенанта и мичмана оказалось самое просторное, не считая капитанского, жилье на фрегате. Здесь часто собирались их сослуживцы, чтобы поговорить по душам, скоротать время за преферансом. Но сейчас Завалишин не хотел никого видеть. На удачу, Нахимов еще не вернулся из крюйт-камеры, и лейтенант смог побыть один, чтобы привести свои чувства и мысли в порядок.
Конечно, он знал, что такое бывает. Читал в Ветхом Завете, как Господь наказал жителей Содома и Гоморры за распутство. В «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха читал, что этим грешили многие во времена античности. По сути, весь beau monde, высший свет той эпохи, – юные, но уже пресыщенные цезари и престарелые, развращеные сенаторы… Еще в Морском корпусе довелось Дмитрию слышать, что для подобных безнравственных целей в английском королевском флоте некоторые офицеры берут на корабли мальчишек из сиротских домов. Помимо ублажения офицеров эти дети, которые называются monkeys – мартышки, по двенадцать раз в сутки драили палубу и выполняли другую грязную работу, а во время сражений подносили порох и заряды к орудиям. За любую провинность их били «кошками». Как тут не согласиться со знаменитым соотечественником Николаем Михайловичем Карамзиным, в своих «Письмах русского путешественника» заметившим: «Англичанин человеколюбив у себя, а в Америке, в Африке, в Азии едва не зверь; по крайней мере, с людьми обходится там, как со зверями…» Более того, лейтенант готов утверждать, что и со своими соплеменниками вдали от дома эти сэры ведут себя, как грязные животные, ориентируясь на одно только правило: кто беден, тот не достоин лучшей доли! Но это – англичане, а тут – русские офицеры, один из которых – прославленный моряк, человек, к которому Дмитрий всегда относился с почтением…
Впрочем, сейчас он готов был усомниться и в собственных чувствах. Завалишин вспомнил, что несколько раз поступки Михаила Петровича Лазарева вызывали в нем недоумение и несогласие. Например, еще в Кронштадте, когда Завалишин во время грозы предотвратил пожар, который мог погубить не только фрегат, но и другие корабли, стояишие рядом, награду за «совершенный подвиг» – крест Владимира 4-й степени – получил Лазарев. Конечно, он действовал по хорошему побуждению, желая во время работы комиссии, разбиравшей причины возгорания, прикрыть молодого лейтенанта своей ответственностью, но почему тогда капитан второго ранга не отказался от награды, принадлежащей не ему? В другой раз командир «Крейсера» потребовал от лейтенанта, как от ревизора, записать в отчет цену закупленного для похода рома выше той, по которой он был куплен. А еще приказывал выдать его фавориту Куприянову казенных денег для личной поездки в Лондон… Когда Дмитрий отказался сделать это, Лазарев стал с ним держаться строже. Только после бунта команды, который укротил Завалишин, капитан второго ранга снова сделался с ним ласков, однако предупредил, что представлять лейтенанта за проявленную отвагу к ордену не станет: это, мол, нельзя сделать, не открыв самого происшествия, а последнее может лишить наград всю команду. И еще припомнилось Дмитрию, что Михаил Петрович поощрял льстецов и угодников, имел своих наушников и среди матросов, и среди обитателей кают-компании. И что потворствовал он в жестокостях старшему офицеру Кадьяну, из-за которого и взбунтовалась команда. Пришли лейтенанту на ум слова из Морского устава, писанного еще при Петре Великом: «Капитан должен быть почитаем на своем корабле, яко губернатор или комендант крепости». Но и отвечает он за все, и подчиненные в полной его власти находятся…
«Теперь Лазарев непременно станет мне врагом… – подумал Завалишин и тут же остановил сам себя. – А разве раньше Михаил Петрович, если не брать в учет его ходатайство о назначении меня ревизором, когда-либо выказывал свое расположение? Разве не пытался всегда подчеркнуть свое превосходство в знании морского дела, принижая при этом теорию, в которой был не силен? И если явного противостояния у нас не было, то только потому, что командир фрегата видел, каким авторитетом я пользуюсь среди младших офицеров и матросов, а так при каждом удобном случае он норовил подчеркнуть, что лучшими среди равных являются Куприянов и Кадьян… И пусть старпом уже списан с “Крейсера”, но фаворит и воспитанник Лазарева остался и вслед за своим покровителем сразу же запишет меня в число своих недругов».
Куприянов был как раз тем переносчиком, при котором в кают-компании никто не решался вести вольные разговоры, зная, что они тут же будут известны командиру. В последнее время Куприянов стал слишком заноситься и претендовать в офицерской среде на ту роль, каковая ему ни по должности, ни по чину не принадлежала. «Так вот откуда уши растут! – перед глазами Завалишина снова встала сцена в капитанской каюте. – Неужели сей женоподобный молодой человек полагает, что…»
Что думает Куприянов, лейтенант предположить не успел – в каюту вошли Нахимов и Иван Бутенев, тоже мичман и однокашник Нахимова по Морскому кадетскому корпусу, его друг и недруг одновременно. Он и Нахимов умудрялись в течение получаса поссориться несколько раз по любому поводу и тут же помириться. Одним словом, вместе тесно, а врозь скучно. Правда, бывали у них и серьезные размолвки. Однажды дело чуть не закончилось дуэлью, но вмешательство Дмитрия примирило сослуживцев. Сейчас между мичманами, похоже, в очередной раз пробежала черная кошка.
Не успев поздороваться с Дмитрием, Бутенев тут же обернулся к Нахимову и, продолжая с ним разговор, сказал, слегка грассируя:
– Ты, милостивый госудагь мой, все же пегесаливаешь, эдак выслуживаясь пегед командигом… Ужели ты надеешься, что господин Лазагев выхлопочет тебе за твою ласковость чин напегед меня?
– Ничего я не выслуживаюсь, – буркнул в ответ Нахимов, горбясь больше обычного. – А ежели и проявляю уважение к старшему по рангу, то из единого почтения к его летам и заслугам…
– Э, нет! – не унимался Бутенев. – Ты и в когпусе, вспомни, к кугсовым офицегам всегда льнул больше, чем остальные… Сие у тебя в кгови, как следствие малогоссийской хитгости, mon ami…
Упоминание «крови» в отношении Павла Степановича было приемом запрещенным, и это знал каждый, кто был посвящен в тайну происхождения Нахимова. А поскольку на флоте все друг о друге знали все, то это было известно и Завалишину, и Бутеневу.
Дело в том, что дед Павла Нахум был иудеем, еврейским кантонистом. Отца мичмана звали Самуилом, но при крещении он взял имя Степан, а фамилию Нахумов. В чуть измененном виде она досталась Павлу, как и дворянство, которое его отец получил вместе с офицерским чином в Смоленском пехотном полку, где когда-то начинал службу барабанщиком. Павел Нахимов не то чтобы стыдился своего отца, но корни свои не афишировал, зная, что мир устроен так: происхождением человека уколоть легче всего, и всегда отыщутся охотники сделать это, особенно среди тех, кто сам не блещет ни умом, ни успехами по службе…