• Полное имя — Николай Платонович Огарев.
• Достижения — поэт, публицист, русский революционер.
• Особенности характера — меланхоличный, застенчивый, немногословный, преданный, человек чести.
• Семейное положение — первая жена Мария Львовна (урожденная Рославлева), вторая жена Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева, неофициальные отношения с англичанкой Мэри Сезерлэнд.
• Дети — воспитывал Генри, сына Мэри Сезерлэнд и незаконного сына Саши Герцена, первого внука Герцена, по прозвищу Тутс.
• Общественно значимая деятельность — вместе с Герценом возглавил Вольную русскую типографию. Был одним из инициаторов и соредактором еженедельника «Колокол». Разработал социально-экономическую программу уничтожения крепостного права посредством крестьянской революции.
• Злодейство — бросил первую жену ради Натальи Тучковой-Огаревой.
Глава третья
Эти странные господа Герцен и Огарев
А вот, например, Александр Иванович Герцен. Конечно, не масштаб Наполеона или Моцарта, но все же… И что мы сейчас помним об этом выдающемся человеке, кроме того, что в Москве до недавних пор была улица Герцена и это имя носят Институт русской литературы да весьма неплохой пансионат в ближнем Подмосковье? Ну, разве что — ленинскую сентенцию о том, что в русской революции действовали три поколения, причем сначала дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Это на всю жизнь запомнил каждый, кто учился в советской школе: «Узок был круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию».
Возможно (но это уже самые «продвинутые»), кто-то знает, что тот, кого «разбудили декабристы», родился в Москве в 1812 году в семье богатого помещика Ивана Алексеевича Яковлева. Кстати сказать, ставшую известной фамилию Герцен (от немецкого herz — «сердце») придумал сыну отец, и связано это было с тем, что его брак с матерью Александра Ивановича — немкой Генриеттой-Вильгельминой-Луизой Гааг — официально так и не был оформлен.
Известно также, что в 1847 году, вскоре после смерти отца, Герцен навсегда уехал за границу. Там он сблизился с основателем анархизма Пьером-Жозефом Прудоном, Джузеппе Гарибальди и другими выдающимися деятелями европейского радикализма. Потом, вынужденный по требованию полиции оставить Францию, он переехал в Швейцарию. Там он натурализовался, а затем некоторое время жил в Ницце, после чего, около десяти лет, — в Лондоне, где им была основана русская типография для печатания всевозможных запрещенных изданий. Известно также, что с 1857 по 1867 год. Герцен вместе со своим другом и соратником Огаревым издавал еженедельную бесцензурную газету «Колокол», которую не без оснований называли «голосом и совестью эпохи».
Умер Александр Иванович в январе 1870 года в Париже, однако впоследствии его прах был перенесен с парижского кладбища Пер-Лашез в Ниццу.
«Анархия — мать порядка».
(Пьер-Жозеф Прудон)
Вот, собственно, и все, что можно прочитать об этом человеке, канонизированном в советское время, в любой уважающей себя энциклопедии. О его бурной жизни в эмиграции известно гораздо меньше. А вот о почти невероятных событиях, произошедших в его личной жизни, знает только узкий круг специалистов — историков и литературоведов.
* * *
Начнем с того, что Герцен прибыл во Францию в 1847 году, то есть накануне революции 1848 года, и его тут же охватил восторг от возможности наконец-то задышать полной грудью. Прибыв в Париж, Александр Иванович полностью погрузился в открывшуюся перед ним новую жизнь.
Русский литератор П. В. Анненков, живший в то время за границей, вспоминает:
«Дом Герцена сделался подобием Дионисиева уха, где ясно отражался весь шум Парижа, малейшие движения и волнения, пробегавшие на поверхности его уличной и интеллектуальной жизни».
Однако сквозь внешние декорации этой «красивой жизни» Герцен очень скоро разглядел и ее теневые стороны. Уже 15 сентября 1847 года он заметил:
«Франция ни в какое время не падала так глубоко в нравственном отношении, как теперь».
Весь уклад французской жизни, весь мещанский быт этой вечно кичащейся уникальностью своей истории и культуры страны возбуждал в его душе все более и более глубокую антипатию. Тогда Герцен весьма метко подметил:
«Разврат проник всюду: в семью, в законодательный корпус, литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает, да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша».
Удивительно, но под этими словами, сказанными более полутора веков тому назад, так и хочется подписаться и сейчас…
Что же касается вождей тогдашнего французского общественного движения, то и тут первые восторги от бесед с ними быстро сменились у Герцена скептическим к ним отношением, о чем свидетельствуют следующие его слова:
«У меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию».
В результате Герцена потянуло в Италию, где в то время освободительное движение шло иным, как ему казалось, руслом. Свои впечатления об этой стране он выразил так:
«Я нравственно выздоровел, переступив границы Франции; я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других; многие упования снова воскресли в душе; я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова… Вся Италия просыпалась на моих глазах. Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви».
Но вскоре весть о революции, произошедшей во Франции, и о провозглашении там республики опять привела Герцена в Париж. Бурные парижские события захватили его, однако первое впечатление, которое произвела на него Франция, нисколько не изменилось и теперь. Все яснее и яснее Александр Иванович видел, что революции опереться не на что и что Париж неизбежно катится к катастрофе. И катастрофа эта произошла, произведя на писателя страшное впечатление.
В своих знаменитых воспоминаниях, известных под названием «Былое и думы», Герцен написал:
«Вечером 26 июня мы услышали […] правильные залпы с небольшими расстановками […] Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые […] „Ведь это расстреливают“, — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!
После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения; улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надменная Национальная гвардия, со свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы […] ходили по бульварам, распевая „Mourir pour la patrie“, мальчишки шестнадцати-семнадцати лет хвастали кровью своих братьев, запекшейся на их руках, в них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтобы приветствовать победителей. Кавеньяк
[15]
возил с собой в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуазия торжествовала. А дома предместья Святого Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали… Париж этого не видал и в 1814 году.