Это было не что иное, как война полов внутри семьи, о которой Страхов туманно выразился как об «источнике величайшего счастья и величайших страданий». Это было именно то, от чего отказался Иоанн Кронштадтский, не позволив себе и своей супруге иметь никаких плотских отношений, а значит, и никакого счастья в этом плане.
Разумеется, было бы безумством обсуждать, чей путь оказался более правильным – Толстого или Иоанна Кронштадтского. Девственность отца Иоанна была вызвана не философскими и не моральными соображениями. Она была необходимым условием ежедневного литургического служения, которое он выбрал как цель и смысл всей своей жизни. С другой стороны, страшно было бы представить себе «бесполого» Льва Толстого! Мы не имели бы не только «Казаков», «Войны и мира», «Анны Карениной», но и «Отца Сергия» и даже «Воскресения».
Но нельзя не заметить, что спустя двадцать лет после кризиса начала семидесятых годов Толстой приходит к полному отрицанию смысла плотской любви и, как следствие, к отрицанию семьи. Он приходит к мысли, с которой не согласился бы отец Иоанн: что христианской семьи не бывает, как не бывает христианского государства. То, в основе чего лежит плотская связь (хотя бы и в целях деторождения), не может являться религиозным союзом, как не может считаться религиозным государство, основанное на насилии.
И это новое толстовское понимание семьи, а также отношений между мужчиной и женщиной станет не менее жестоким моральным ударом для его жены, чем то условие семейной жизни, которое поставил перед супругой после венчания Иоанн Сергиев. Софья Андреевна никогда не могла простить мужу этого момента его духовного переворота, как не могла принять и того глубоко обидного для нее факта, что упраздненное место «плотской жены» было постепенно занято «духовным другом» В.Г.Чертковым…
В обоих случаях страдательной стороной мужского волевого выбора оказывались женщины, у которых просто не было выбора. Конечно, теоретически Елизавета Константиновна имела право опротестовать свой брак с белым священником, который отказался от исполнения супружеских обязанностей, что в церковной среде того времени никак не поощрялось. Но нельзя забывать, что по брачному договору муж обязался содержать всю семью Несвицких. В этом случае расторжение брака становилось проблемой не только для молодой женщины. Опять же теоретически Софья Андреевна тоже могла подать на развод со своим мужем и даже объявить его сумасшедшим с лишением прав состояния. В известные моменты жизни такая возможность даже и обсуждались ею с ее родственниками и сыновьями. Но, во-первых, она действительно любила мужа, а во-вторых, такой поступок стал бы пятном на ее репутации, о которой Софья Андреевна, прекрасно понимавшая свое значение в жизни гения, не могла не заботиться. В любом случае и отец Иоанн, и Лев Толстой в своих выборах руководствовались высшими духовными соображениями, в то время как их супруги вынуждены были заботиться о куда более приземленных вещах. Таким образом, в семейных коллизиях Иоанна Кронштадтского и Толстого тоже было немало общего.
Письмо Толстого Страхову поражает жесткостью, если не сказать жестокостью, с которой он пытается решать женский вопрос. Он целиком солидарен со Страховым и готов «обеими руками» подписаться под его выводами. Но одного он не принимает: того самого окошка в область социальной свободы, которое Страхов оставляет для «бесполых» женщин. «Таких женщин нет, – пишет Толстой, – как нет четвероногих людей. Отрожавшая женщина и не нашедшая мужа женщина все-таки женщина, и если мы будем иметь в виду не то людское общество, которое обещают нам устроить Милли и пр., а то, которое существует и всегда существовало по вине непризнаваемого ими кого-то, мы увидим, что никакой надобности нет придумывать исход для отрожавших и не нашедших мужа женщин: на этих женщин без контор, кафедр и телеграфов всегда есть и было требование, превышающее предложение».
Что он имел в виду? Во-первых, это «няньки – в самом обширном народном смысле. Тетки, бабки, сестры – это няньки, находящие себе в семье в высшей степени ценимое призвание». Во-вторых, экономки, под которыми, кроме «наемных женщин», Толстой подразумевал «тещ, матерей, сестер, теток, бездетных жен». «Не знаю, почему для достоинства женщины – человека вообще выше передавать чужие депеши или писать рапорты, чем соблюдать состояние семьи и здоровье ее членов». И наконец, вот оно, третье женское «сословие»: «Вы, может быть, удивитесь, что в число этих почетных званий я включаю и несчастных б…»
Дальше следует логическое оправдание проституции, что уж совсем странно для Толстого, который ни в раннем, ни тем более в позднем возрасте не испытывал симпатии к продажной любви.
Толстой не отправил этого письма Страхову. То был верный признак, что либо он сам был с ним внутренне не согласен, либо посчитал, что не нашел здесь верных выражений для своих мыслей.
Не отправил, но сохранил. Можно предположить, что оно было для него важным личным документом. В этом нас убеждает конец письма, который нельзя понять вне контекста семейных отношений Толстых этого времени:
«Тот, кто жил с женщиной и любил ее, тот знает, что у этой женщины, рожающей в продолжении 10, 15 лет, бывает период, в котором она бывает подавлена трудом. Она носит или кормит; старших надо учить, одевать, кормить, болезни, воспитание, муж и вместе с тем темперамент, который должен действовать, ибо она должна рожать. В этом периоде женщина бывает как в тумане напряжения, она должна выказывать упругость энергии непостижимую, если бы мы не видали ее. Это вроде того, как наши северные мужики в 3 месяца лета убирают поля. В этом-то периоде представьте себе женщину, подлежащую искушениям всей толпы неженатых кобелей, у которых нет магдалин, и главное – представьте себе женщину без помощи других несемейных женщин – сестер, матерей, теток, нянек. И где есть женщина, управившаяся одна в этом периоде? Так какое же нужно еще назначение несемейным женщинам? Они все разойдутся в помощницы рожающим, и всё их будет мало, и всё будут мереть дети от недосмотра и будут от недосмотра дурно накормлены и воспитаны».
Когда Толстой писал эти строки, он, несомненно, держал в голове опыт двух наиболее близких ему женщин, живших в его доме – своей жены и тетеньки Ёргольской. И очень возможно, что Толстой не стал отправлять письмо именно потому, что почувствовал в своих рассуждениях что-то глубоко неправильное, механическое и очень жестокое.
Ёргольская не потому стала нянькой и экономкой в семье Толстых, что не нашла себе мужа (напомним, она была очень красива), а потому, что всю жизнь любила одного человека и только ради него согласилась на эту роль. Что же касается нелепого сравнения постоянно беременной женщины с мужиками, которые «в 3 месяца убирают поля», то его можно объяснить только явной растерянностью Толстого перед тем, что жена на исходе десятилетия супружеской жизни начинает предъявлять ему претензии, задавать вопросы, ответить на которые он не готов, потому что только-только выбрался из пучины работы над «Войной и миром», где всё вроде бы расставил по своим местам: выдал Наташу за Пьера, а княжну Марью за Николая…
ПОЕЗДКА, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО
Творческий кризис Толстого был непосредственно связан с семейным кризисом и наоборот. Семья и творчество были сообщающимися сосудами, которые до поры до времени, до начала семидесятых годов, функционировали слитно и гармонично. Но в начале семидесятых оба сосуда как бы дают трещину, и Толстой оказывается сразу перед двумя неразрешимыми проблемами. Он уже не может писать, как раньше, а его семейная жизнь не может продолжаться, как раньше. «Арзамасский ужас» был первым звонком на этой остановке жизни, когда он впервые был вынужден задуматься: а тем ли делом он занимается и той ли жизнью вообще живет? Это естественная мысль, которая посещает всякого умственно развитого мужчину в среднем возрасте, но у Толстого она приобретает, как и всё, что с ним происходило, какие-то невероятные, чудовищные размеры. Толстой буквально находится на грани сумасшествия.