Многоголосие харитоновских произведений отличает, по мнению критиков, эту прозу от розановских «Опавших листьев», с которыми она неоднократно, надоедливо сопоставлялась в жанровом и стилистическом отношениях. Говорят, что голос писателя Розанова, вернее, персонажа, примеряющего его интонационную маску, — лишь один из многих голосов, звучащих в слове Харитонова. Получается, что Розанов — персонаж автора «Под домашним арестом». Но столь же уместно сказать, что и Харитонов — любимый герой Розанова. Он типичный «литературный изгнанник», он был «раздавлен», и он же упрямо отстаивал свое искусство.
В русской литературе его голос различим хорошо.
Я один одинок до свидания и прощайте
Мне не нужно никто никому ни к чему
до свидания мальчики девочки не понуждайте
дайте мне оставаться лениться и я закрываю луну
я закроюсь лицо побелеет и я хорошею
я прощаюсь и вы уходите туда
вы уйдете и я заболею давно я болею
почему одному никому никогда.
Эдуард Великолепный
Пять рублей за листовки со стихотворениями, он резал себе вены и проливал свою кровь нищего поэта возле двери столичной возлюбленной, которую хотел сделать женой, а она колебалась. К счастью, он не сумел ее удержать — иначе бы не было романа о том, как женщина бросает поэта и как он не знает, что делать с собственной жизнью.
Все это в прошлом: круговорот превращений, расписное балаганное колесо его сансары далеко унесло его от прежних ролей, от стихов, неприкаянности, лирической патетики неудачи. Воинственный как никогда прежде, он надорванным голосом легионера, не успевшего отряхнуть с себя прах Галлии или Дакии, выкрикивает призывы к шахтерам, требуя запрета абортов в России, и юпитеры телевидения освещают его панк-седину анархо-гошиста, морщинистую шею постаревшей боевой черепахи и черную спецодежную кожу имперского национал-большевизма. Но и это едва ли последняя его кожа, ибо он не устал изменяться, бедный, помятый слегка уже человек в арендованной московской квартире — Париж далеко.
На обороте обложки «Убийства часового» Эдуард Лимонов запечатлен в компании с надежнейшим другом — у него ручной пулемет в петлице. Не то Приднестровье вокруг, не то Югославия. Напротив — враг, в его сторону якобы нацелен ствол. Но смотрит Лимонов в объектив фотокамеры. Он знает, что находится не на войне, а на перекрестке мировых взоров. На вселенском подиуме, на игрище честолюбия, на ярмарке смерти, где одна за другой прирастают к лицу единственно верные маски. Он по первому впечатлению — актер, с безошибочным глазомером разыгравший свою жизнь, как роман. Словно (якобы) Юкио Мисима или Хемингуэй — каждый с легкостью впишет недостающие имена. Как не ново, как провинциально и романтично. Подросток Савенко. А ему удалось.
Там, где у Лимонова автор не торчит из текста, как эрегированный фаллос, а уступает место кастрированной глади безличного бумагомарания (бойкая манная каша расхожего фабульного повествования, которую он с годами научился размазывать по столу не хуже и не лучше других), — там простыни не смяты, никто ни с кем не лежал и потомства не произвел. Эти книги его не стоит читать. Настоящая манера Лимонова — огонь прямого разговора, она не линейная, а концентрическая, с гипертрофированным авторским «я» посредине и в средоточии, и вокруг, порожденные этим неистовым центром, как его бесконечные эманации, разбегаются волны отчаяния, зависти, злобы, самодовольства, тоски, вожделения и любви. Когда Лимонов пишет не про себя, читать его безнадежно и скучно. Временами он хочет быть сочинителем, изрекающим самостоятельные идеологемы, и тогда он кажется просто смешным. Вот он лепечет со всей громогласностью, что будущее России в союзе с исламом, и дело не в качестве этой мысли (не из Тель-Авива ее обсуждать), а в том, что она перехвачена напрокат, с чужого плеча, у младших товарищей из неоправого лагеря, у этих бойких псевдомистических экзотериков, блудных детей заплутавшей геополитики, отпрысков домотканого евразийского Ананэрбе. О, Лимонову как до Луны далеко до их библиотечно-аптекарской искушенности; дети империи в пору ее надлома, претенциозные адепты великой Традиции в стиле Рене Генона, они грезят уже о духовной федерации православия с мусульманством, об альянсе фундаменталистских элит с подачи кумского авангардного платонизма Хомейни (да откроются перед ним врата рая). Но оставим в покое исламскую тему и рему, не за то мы Лимонова любим.
Лимонов, рассуждающий на вселенские темы идеологии и культуры, — это нонсенс. В хроникально-публицистическом «Убийстве часового» он рассуждает немало (а «Дисциплинарный санаторий» весь состоит из таких рассуждений), и эти страницы в книге пустотны, их можно оставить чистыми, как у Стерна, и пропустить не читая, но, к счастью, там есть и другие страницы, где он проявляет себя нестесненно, со всей прирожденной эгоцентрической мощью, — вот к чему приглядеться не грех, вот в чем его сила.
Насилие, насилие, насилие, твердит он, не уставая, являет собой сердце мира, агрессия — его заповедный корень, человек все время творит насилие, ибо он человек и агрессия ему свойственна неотменяемо. Трупы Югославии, мертвецы Приднестровья, гниющие раны Абхазии — всюду побывал Лимонов и увидел только смерть и насилие. Агрессивность ужасна, она может сжечь все вокруг, и она же чудесна и благодетельна, потому что только агрессия мужества позволяет защититься от чужого насилия. Героическое отношение к жизни и смерти, недостижимые экзистенциальные высоты самурайского кодекса Дзётё Ямамото, воина и монаха, боровшегося против наглой профанации этой этики своекорыстными торговцами из Осаки, не способными умереть так, как подобает мужчинам, этика защитников Брестской крепости и Сталинграда, этика маршала Ахромеева, часового евразийских пространств, который убил себя, когда понял, что ему уже не удастся защитить свою родину от предательства начальника караула, — это путь воина, путь патриота и путь поэта, который, повинуясь древнейшей традиции слова, вновь посвятил себя воспеванью героев.
Но и это не все, и нету здесь главной правды, самой волнующей и лимоновской. Не потому хорошо насилие мужества, что оно героично, а потому оно хорошо, что красиво, витально и физиологично, что в нем соль этой жизни, ее семя и кровь и ее трепетание, ее самая тайная, самая важная сила и завязь — начало начал эстетического. Этика агрессивного героизма, как это было и у Константина Леонтьева, нынешнего лимоновского вдохновителя, безраздельно подчинена самодовлеющей эстетике красочного насилия, которая, по мнению их обоих, учителя и ученика, одна только и может сегодня противостоять демократической скверне.
Лимонов — фашист, национал-большевик, он красно-коричневый. Да хоть бы и так. Если «фашизм» ему необходим для писания и биографии, как антропософия Андрею Белому, то пускай он его исповедует на здоровье (как если б Лимонов мог что-нибудь исповедовать отдельно от своей поп-культурной «игры»). Он эстет и романтик, усвоивший жизнестроительную технику современного искусства, что, разумеется, «фашизму» нимало не противоречит. Он отменный профессионал горьковской складки, у него выучка грамотного мастерового. Его реакция на Демократию, на «бронированные эскадры Капитала» (Брехт), вновь подошедшие к послесоветским берегам, инспирирована различными стилистическими веяниями: классической романтикой, из прошлого столетия, от Карлейля, Герцена, Ницше, от Бакунина с его аристократическим разрушением-созиданием; джинсово-кожаным гошизмом в Латинском квартале; новейшей русской правой, пестрой, как клоунское одеяние, и так далее — и о чем здесь еще говорить, но вот одно обстоятельство остается, зорко Лимоновым подмеченное. Демократия в России не успела за младостью лет сформировать в себе и вокруг себя незыблемую скалу охранительных художественных ценностей, у нее нет пока собственной красоты, независимой от импортированного потребительства (да и вообще деспотизм, тирания — красивее, эстетичней, это любому посетителю оперы, любому накрахмаленному, вздыхающему балетоману понятно, стиль — орудие тирании, как заметил Гомбрович). Нет у нее героической мифологии бури и натиска, некому пока написать русскую «Песню о топоре», нет своего Фафнира, свернувшегося грандиозными и смердящими кольцами на страже новонакопленного золота второго российского капитализма, нет, между прочим, и Зигфрида в озарениях духовидческой северной музыки, но претенденты на эту роль появляются. «Трагедийность, романтизм и героизм зато без колебаний ушли в сторону красно-коричневых. Макашов, вышедший из здания технического центра телевидения ночью 3 октября, автомат на плече, после боя в полыхающем здании, вытирающий черным беретом пот с лица, — сзади пожар и трассирующие очереди крупнокалиберных пулеметов фоном, — персонаж трагедии», — пишет автор в «Лимонке» (швырнуть в интеллигенцию).