…Отчего ж так легко была уничтожена старая жизнь? Что побудило так стремительно от нее отказаться, чуть только разрешено было плюнуть и растереть? Нескончаемо долго, мучительно и бесплодно можно отвечать на некорректные эти вопросы, но Илья Кабаков концептуален и краток: «Около 1985 года по какому-то особому упадку энергии в нашей стране я и многие друзья почувствовали, что кончился какой-то важный период нашей „советской истории“. Наступило какое-то новое, уже „неисторическое“ время. Но для меня ясно почувствовалось и то, что этим годом кончился не только определенный период, но вся она, эта „советская история“, которая началась в октябре 1917 года, кончилась и никогда не вернется. То, что, казалось, будет длиться вечно, тихо лопнуло и вытекло наружу, как старый, болезненный гнойный нарыв».
Все было именно так.
И никогда не вернется, кроме как в инсталляциях Кабакова, уставшего рисковать.
Никогда не вернется.
О, о, о… — сказал бы русский философ.
Неужели с этим нужно смириться?
Рад, что так получилось, — освобождению от ренты.
Исчезновению библиотеки.
Вообще всякой юности.
Нередко — работы.
Рад пейзажу у меня за окном — пальме, публичному дому и Средиземному морю.
Тому, что близок Дамаск.
На Дамаск.
Голаны, наши единственные высоты.
Да отсохнет у меня Тель-Авив, если забуду тебя, Иерусалим. В котором мне жить неуютно, и я туда не поеду.
А умру, и к врачам обращаться не стану: умельцы-раввины из «Хевра кадиша», национального бюро похорон, сами оттяпают у меня, неподвижного, лишний кусочек плоти.
Не думал, что окажусь в запазухе другого Востока. Но сейчас понимаю, что так было надо. Без горшков с египетским пловом.
Конец одного пантеона.
Ближний Восток. Все здесь близко.
Время в танке течет, как жидкое масло.
Хорошо стоять у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Говорят, их можно послать по факсу.
Нет ничего пошлее несбывшегося желания.
Отсюда удобно глядеть на угасшую литературу, которой по-прежнему много, но она всего лишь печатается, а не живет: душа отлетела, новой еще не вдохнули.
Русская литература, и ты, исчезнувший государственный образ, некогда наполненный верой. Вы так долго смотрелись друг в друга, даже когда якобы избегали встретиться взглядом, что не могли не умереть от разделенной любви. Вы были грандиозно замкнуты на себе, на своем волшебном союзе — не разлить чистой водой. Весь мир завидовал вашему самозабвенному счастью, которое не желало и не умело вырваться из нарциссических границ своей самости. Сегодня вы для меня ближе Дамаска и Средиземного моря. И никакой экзотики, в Предисловии об этом неверно.
Просто местное освещение, местное время, следствие переезда туда, где нет полутонов и где сейчас имеет смысл быть, если имеет быть смысл.
Так что теперь я могу разбирать русские и любые другие буквы только «в свете этого опыта».
Из него я и смотрел на Энергейю и эргон Революции, Скромное обаяние социализма, Способы уклонения, Последний декаданс.
У меня нет другого опыта для расставания с Нарциссом литературной империи, русской имперской литературы XX века.
ЭНЕРГЕЙЯ И ЭРГОН РЕВОЛЮЦИИ
В сторону Маяковского
(декларация прав)
1
Рекордно оболганный персонаж столетия, он совпал с нашим временем тем, что терпеть не мог, — юбилеем. Мы должны усмотреть в этом что-нибудь знаменательное? Мы обязаны как-то отреагировать, приподняться мемориально, задержав на минуту дыхание, или, может, нам следует плюнуть на сожженные кости, на урну с могилой? Даже если покойный всего этого до смерти не любил? А раз мы должны, раз мы обязаны и привстали, и больше не дышим, и уже приготовились плюнуть, то что означает тогда это самое «наше время», какой смысл нужно в нем разместить, на него возложить и покласть? Что таится и кроется в этом стершемся, как пятак (где найдешь теперь этот пятак?), словесном ублюдке без стыда и семантики, глухо намекающем на некую экспроприацию, апроприацию, незаконное присвоение «нами» всеобщего и непринадлежного — нейтрального, словно воздух, ничейного, как ничья? Ответ на такого рода вопрос представляет собой, говоря словами сподвижников «раннего Маяковского», не линейную ленту, а многогранную призму, которая, вращаясь вокруг своей оси, поворачивается то одной, то другой своей стороною. И подобно тому как этрусские истуканы ни в чем не уступают Фидии, а каждая эпоха вправе считать себя Возрождением, так и здесь различные версии ответа равны между собой: вот и возьмем ту, что нужно, экспроприируем ее, чтоб не лежало плохо и на виду.
Это время исчезновения привычных контекстов, которые, растворяясь в провалах материи, не успели в процессе аннигиляции обзавестись достойным преемством. Время размагниченных, распавшихся зависимостей и сочленений. Так развязывают плоты, сплавляя их вниз по речному течению отдельными бревнами. Время грандиозного русского промежутка, когда не очень-то ясно, как дальше писать русские стихи и нужно ли вообще обременять себя этим занятием. Если бы только русские. Поэзия растеряла сегодня главное — качество присутствия: она улетучилась из эпицентра происходящего, из мирового события. Ее нет там, где совершается важнейшее, она зависла в невесомости, пустоте, ничто ее больше не держит, ни за кого она не отвечает, а раз так, то поэзия не ответственна и за себя самое, она — невменяема.
Обвинять в этом поэзию, вероятно, несправедливо: просто в течение нескольких десятилетий рассыпались в прах все великие идолы, которым она служила и которые были гарантами ее полноценного, то есть наполненного существования. Все эти идолы — Язык, Стиль, Идеология, Абсолютная Цель — так или иначе были связаны с эпохой высокого модернизма, а время, пришедшее ей на смену, неблагоприятно для поэзии, потому что оно уничтожило основные понятия и мифологемы, окружавшие стихотворное слово еще в первой половине столетия. Слову отныне заказано нисхождение в глубину, к обиталищам сущностей, первичному смыслу, исходному мифу, началу начал — туда, где согласно весенним метафорам Бруно Шульца, находятся «бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги», а также «инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные винокурни фабул и сказок». Это нисхождение невозможно, поскольку ликвидировано различие между глубиной и поверхностью, между оболочкой и колодезным смыслом, к которому и был обращен модернизм, обретавший его в языке и мифе. И вряд ли возможен сейчас этос поиска, приближения к цели, тотальности, абсолюту: эти понятия стали смешным анахронизмом, но они мстят за себя, как фольклорная убивающая душа, ибо слово, отказавшееся от телеологии, быстро исчерпывает даже богатые ресурсы. Леса лысы. Леса обезлисили. Леса обезлосили.
Погибшие идолы держали поэзию в черном теле, как Петипа балерину, но толк выходил лишь в результате жестокой муштры. Отпущенное на свободу, избавленное от служения высшим силам Языка, Мифа, Идеологии, Цели стихотворное слово предоставлено отныне себе, а с собой ему нечего делать, перестав говорить от лица мировых стихий, иероглифами которых торчали упавшие изваяния, слово поэзии оказалось в запечатанной комнатке частной речи и персональных переживаний, но тем самым отрезало себя от важнейших событий в сфере объективного духа — пространства существования этих стихий. Оно уподобилось одинокому рыцарю, у которого отняты сюзерен и прекрасная дама, и подвиги разом утратили смысл, ведь подвиг не персональная акция, а звено в системе структурных зависимостей, системе, обоснованной свыше. Неудивительно, что изъятая из иерархии послушания, из оправы постов и обетов, то есть актов отдачи себя Высшему, не имеющая ни Цели, ни Стиля, поэзия очутилась в положении нахлебницы, приживалки и побирушки. Она перестала быть функцией, у нее чуть ли не впервые в новой истории нет реального смысла, значения и назначения…