Спокойные поля - читать онлайн книгу. Автор: Александр Гольдштейн cтр.№ 32

читать книги онлайн бесплатно
 
 

Онлайн книга - Спокойные поля | Автор книги - Александр Гольдштейн

Cтраница 32
читать онлайн книги бесплатно

Где ты теперь в свои сорок, в свои прекрасные за сорок, бондарев, теперь. В тюрьме, как отец, не сидел? Вряд ли, ладонями заслонялся и плакал. Таких совсем не мужчин, таких высшего сорта, кажущих слезы мужчин я люблю, хоть вообще-то мужское совсем не по мне. И поменьше б напора, отпора, энергии, хватки; прошибающе продувного, продувающе пробивного. И успеха поменьше б. Он любил свиблову. Издалека любил свиблову, ядреную, в черно-коричневом фартуке, с пятнадцати на раздаче, так утверждали. А воспитался не на Бондарной. На голубятне. Шестая Хребтовая. Где коля-колян, дядя коля-колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, гикал, свистал всех наверх к небесам. Мечтал, наверное, бондарев, своими разжиться. Турманы, кружастые, это я наобум, не по атласу Зауэра. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик.

Мать на собрания приходила… Не так, тороплюсь, спешка мой враг. Наскипидаренный класс в хлоркой и ворванью отдающем вертепе вызывает сопутственный образ Азова и Астрахани, привокзальных становищ, образ более сложный, со всех сторон добирающий запахи для широты. Гарь, жаренное на шампурах мясо, поездной алюминий-люминий, комковатая мокрость белья. Пот, пивная моча, станционная пудра с духами. Жимолость назади перекошенной, вросшей в землю уборной, за кирпичным с бутылочным хрустом забором. Что без таких еще по ушам и глазам окликаний, как лязг и раскатистый лай в рупорах, резкий девичий смех, резкий девичий выкрик, резь в животе после съеденного на шампурах мяса, хриплый бег из кустов от погони по гравию, загнанный отпечаток на «Правде Азова». Гомон, шарканье, руготня, сочный в спелую мякоть кулак и пряжкой по черепу лихо враскол, что скорей Симферополь, август семьдесят пятого, в пятницу у парома под электричеством ночью махали ремнями, вот бы вспомнить, зачем, хоть бы кто-нибудь сросшимся черепом вспомнил. Сейчас будет о матери бондарева, из далеких времен приходящая мать.

Мать приходила на собрания под хмельком. Не приходила, однократно пришла, чего для анналов достаточно, и для них же ставлю знак «обратите внимание», nota bene. В очень слабом подпитии, заранее смутясь осудительной людности, вмиг отрезвев, чуть сынка понесли на все корки и остроумия ради впаяли такой, например, эпизод, как училка словесности (педагог, самый что ни на есть педагог, это мы фамильярничаем) провела-де опрос, кто что за ле́то прочел; бондарев: «человека-амфибию»(голос кривляется подражательно, обсмеивая застенчивый тенорок), ну, амфибию и амфибию, а штука-то вся, что и год тому любопытствовали, получив ту же амфибию, не на маниловской ли безызменной странице. Публика кхекает, добросердечный над жертвой шумок. Время это струна, несущая волновые колебания мира. Об этом сказать надо, ибо мать бондарева садилась подле подойкиной матери, подойко и бондарева, обе в кофтах, в платках. Мать надежды подойко тоже, как тогда говорили, была под хмельком, эту возможность нельзя исключить, или она из тех людей цезаря, что краснеют (краснели) — пунцовость женских щек в бинокль десятилетий, это никак нельзя исключить. Потом без антракта, гулять так гулять, песочили надю, и подойко-мать сникла, пуще прежнего запунцовела, ибо, не поразив новизной, услышанное возросло в позоре, а угроза отчислить в сакраментальную, ставшую обидным присловьем сороковую школу дебилов (ты что, из сороковой?), это ни-к-чему-не-ведущее, вытертое от непримененья стращение, кого только так не запугивали, любого веселого двоечника, подойкиной матери трижды в учительской обещали, что новую четверть надя начнет с буйными, заторможенными, а еще есть такие, что передом трутся о парты и орут во всю пасть, но подойко-то знала, кишка тонка, не решатся, — угроза отчислить прогремела публично впервые.

Круглолицая, с водянистыми волосами, заплетаемыми на затылке в колбаску, как у афонских монахов, надя молчала, годами молчала, запечатав уста у доски. Причина, не восстановимая за давностью, и тогда была неизвестной. Время вообще ни при чем, хребет его перегруженный сломлен. Верховодит событие или небытие, давящим соки присутствием, рвущим жилы отсутствием, умножая на ноль: что бы ни было, надя молчит. Вызывали на совесть, с первого по восьмой, на арифметике, химии, русской грамматике, в глупом намерении оборвать непрерывность, сбить упрямый замок. Как третьего дня в ледяном воющем зале иерусалимской мечети, навылет продутой, османами брошенной, чиновный араб молотком, что подал толстый увалень, крушил (я случайный свидетель) затвор на двери, поди знай, в аладдинство какое ведущей, выламывал, грохоча, брызгая желтыми искрами в холод. И сорвал-таки! — обнажилась турецкая рухлядь, истлевший диван, гнутые ножки стола, оттоманка, светильник без масла — будуар! шкатулка для кейфа в мечети! — сорвал, обнажилась, а надю годами таскали зазря. Иди к доске, и выплывала в трико, сомнамбулически оправляя классное платье на бедрах, арифметика, химия, лишь бы безгласно стоять у доски. Я ее вижу отчетливо, мешковатую, бедно одетую девочку в бумазейных рейтузах, в тупых башмаках — тупорылых; веревочки, скобки. И уже написал про задавленный ужас в глубине бледных глаз, но с отвращением вычеркнул. Ни ужаса, ни глубины, другое, дремотно-склоненное, жаркое, бесшумным ответом на понукание, ну, ты ответишь урок или нет. Могли бы не спрашивать, не отвечала, и только идиотизм школьных правил снова и снова гнал по проходу вперед и, вытолкнув, разворачивал к однокашникам.

Покорное своеволие, жидкая прядь, если не заплеталась косица. Не удивляемая никем и ничем, так прочно в упрямстве сложились однажды черты, она собирает ладони у паха на фартуке, склонив голову набок, чаще влево, чем вправо. Ни слова, хоть тресни, хоть кол ей теши. Из года в год, трудный подвиг. Плосколицая с тревожно играющей красною рябью, пятна вспыхивают, перебегают с места на место. Полуоткрыт узкий рот, сонные подернуты глаза. Рыхлая, как отварная картофелина, как та же картофелина, круглая, пористая, фигура ее, в отличие от картофелины, не остывает, а нагревается, источающе пахнет, и, пожалуйста, не перечьте, я возьмусь доказать, что не мною одним горячо ощущался нагрев — уже и фамилия в эти минуты у нее становилась жаркова, Горячева — и недетский томительный дух. Теплый крахмал? Пирожное тесто? Животная кошка, железистый клей в тайнике. Пожива мальчишечьим ноздрям: нюхать клей… нюхать клей. Но как будто заклятие, оберег на шнурке выводили из круга скабрезностей, пошлых роений, гаденьких, про физичку-Лимончика, анекдотцев. Как молчала она, так молчали о ней. Не слыхал, чтоб слюняво оценивали, мазали сальным эпитетом. Ущипнули, притиснули. Чтобы внутрь пятерней, потной лапою вдоль позвоночника за спину, ощупав-подергав застиранную, с костяной пуговкой, на лопатках повязку; ни разу. Отдельная, под стеклом. В прозрачной жаропроводящей капсюле. Отгороженная от стада, как храмовая овца. Сажаю их рядом за парту, безмолвницу и голубятника, подойко и бондарева, как сидели рядышком на собрании раскрасневшиеся матери под хмельком. Белорыбица, дремно плывущая по проходу — она. Востроносая жердь с тенорком, скрипучим повтором про человека-амфибию — он. Немедленно друг с другом в постель. До возраста, в обход уложений, в производительный брак. Есть же и так называемый исключительный случай. Поступив на завод, подшипников или судоремонтный столетия Парижской коммуны, к седоусым в мазуте и копоти слесарям, ждать в обнимку жилья, добрый ком государства. Две комнаты, спальня и детская, озеленяемый микрорайонный отшиб. Вместе кушать обед, по воскресеньям мороженое, надувные шары у платанов на Ольгинской, подле палатки в розлив, под переливчатой ширмой небес. И шептала бы на ухо, сладко наваливаясь, застилая лицо волосами. Горячая, белобрысая. Вслух не хотела, а шепотом на кровати — о да. Как шептала бы, закрывая, наваливаясь, муся башкирцева, когда бы гордячку богачку повенчали с потомственным выкрестом надсоном, столбовым гражданином просодии, полтавскую европеянку с отставным, что ли, поручиком, свадебка летом по ул. Бабуинов или же там, где ее схоронила процессия конных (плюмажи, белое окаймление траура), — мысль хороша? Как знать, пощадила б, не срезала б корень стальная осока, два чахоточных минуса дали бы плюс, скоротечны так, молоды оба, он — двадцать четыре, двадцать четыре — она.

Вернуться к просмотру книги Перейти к Оглавлению