Проход к тыльной части киношки был справа, узкий— такой, что автомобилям не протиснуться, разве уж крайне аккуратным и совсем уж легковым. Впрочем, протискиваться туда им было без пользы, там обнаруживалось узкое пространство — двор, но практически бессмысленный, поскольку обслуживал он когда-то исключительно нужды кинотеатра — оттуда после сеансов выходили зрители. Этот узкий промежуток отгораживался забором, за которым начиналась жизнь, относящаяся уже к другому кварталу. Там по сей день благоденствовала автобаза-автокомбинат, въезд в которую находился уже не со стороны нашей улицы.
То есть тут был черный вход в кинотеатр. Тоже, конечно, заколоченный. Рядом было окно уже без стекол, забранное всего-то двумя досками крест-накрест. Причем кто-то одну доску уже оторвал, а потом относительно аккуратно вставил обратно гвоздями в дырки.
Из дома № 43, окнами выходившего во двор кинотеатра, пахло жареным луком и другими запахами семейных жизней. Сейчас это вызывало определенную зависть, но желания следовать все равно не производило.
Я пролез внутрь. В кинотеатре я много чего смотрел, его внутренности помнил. Перестройка под автосалон не слишком, как выяснилось, преуспела— они в самом деле с окон-то и начали, ну а внутри оставалось как было. Даже практически не тронутыми остались кресла в зале. Понятно, что баптисты их не выкидывали, а вот то, что их не разокрали впоследствии, было странно. Кроме того, зал могли просто изуродовать и сжечь. Но красть было трудно, раз тут все заперто, а изуродовать… что же, частично и изуродовали. Пахло тут затхло, сыростью — помещение не отапливалось, так что даже к августу оно не просохло. К сырости добавлялся запах ветшающего дерматина кресел, гари — какой-то угол тут все-таки когда-то подпаливали.
Как бы это можно было описать со стороны? Примерно так: как просто зритель, он сел в кресло в 12-м ряду, возле стены, — он любил сидеть в кинотеатрах именно так. Некоторое время он вспоминал, что ему тут показывали. Как его сюда водили дед, отец. Как потом ходил сам на какие-то редкие тогда западные фильмы, вот, например, на "Профессию — репортер" со своей тогдашней девчонкой, и никак не мог вспомнить, почему они после сеанса поругались, хотя и вспомнил, что поругались, после чего и стали постепенно расставаться. Наверное, он уделил ей мало внимания, потому что его захватил фильм. После, когда фильмы в его памяти закончились, он стал вспоминать все подряд, глядя в сторону экрана, будто бы ждал, что все то, что он вспомнит, ему покажут на простынке, проеденной тенями. Но экрана тут давно не было. Зачем он евангелистам. Когда секонд-хенд, тогда да, еще висел.
В его черепе при этом была словно муха, нечто навязчивое — очевидно, внутри черепа летают особые мухи. Она не замечала мозга, но была близка ощущению давления, воздействия какой-то власти или агента возраста: должен же у возраста быть какой-то свой агент, исполнитель, который ковыряется в мозгу человека, подстраивая его в соответствии с годами. Чтобы желания не слишком расходились с тем, что человеку сейчас положено и возможно.
Он сидел, привалившись правым плечом к стене, и думал, что теперь где-то наверху, должно быть, решается его судьба. Даже и не принципиально, но— какой-то важной детали. Документы там какие-то рассматривали. Совещались, смотрели его анализы. Экзаменационную работу оценивали какую-то, он ее сделал, о том и не зная. А теперь, в зависимости от результатов, его с кем-то сведут, познакомят, куда-то переведут. Или добавят ему дополнительный элемент, какую-нибудь радиацию, какое-то еще вещество: тварь в него новую подселят, ее нравы и привычки поначалу будут неизвестны. Значит, неизвестным будет и то, какое влияние она окажет на его жизнь. Вдруг он сделается картежником или купит себе велосипед.
Что ему теперь оставалось? Область невнятных обольщений — непонятно чем производимых и какими рецепторами улавливаемых. Никакие люди такие соблазны вызвать не могли, разве что могли соучаствовать в его историях. Или же это просто обычная история: будто хорек, забравшийся в курятник, перегрызает всех подряд. Вирус, попав к людям, пожирает всех и уходит, после него остаются люди, у которых выедено сердце. Значит, человеческая природа дошла до своего человеческого края и будет теперь беззащитной перед любой атакой.
Тут что-то показывали раньше. Они ходили по белой стенке и что-то делали, не вспомнить что. Какие-то актеры, буратины. А теперь тут пауки, вода, тюрьма, никто не приходит помочь. Тонущая подлодка, как та, что тонула сейчас взаправду, за дверью.
Я отчего-то ждал, что в этом зале кто-то появится. Я и лез-то сюда за этим, а вовсе не для того, чтобы вспомнить что-то или что-нибудь придумать. Раз уж и не помнится почти ничего из того, что было, значит — зачем оно было, но чего хочется теперь —. непонятно. Конечно, эти мысли вовсе меня не мучили постоянно — но казалось, что мне сегодня назначена встреча. Тем же Големом, например. И это не было никаким сумасшествием, просто все вокруг настолько известно и исхожено, что само желание забраться в заколоченный кинотеатр не могло возникнуть просто так. Мысль о Големе покрыла меня мурашками, а что способно это сделать? Даже чья-то смерть их уже не вызовет. То есть он существовал. Был реален. Только вот сюда не пришел.
Но мы ведь не можем быть жертвами времени, потому что его исполнители глупее нас. То есть даже власть с нами ничего сделать не может. То есть она нам ничего хорошего сделать не может. Может быть, у нас своя миссия: доказать, продемонстрировать, что есть такие люди, которым власть не папа, и не мама, и вообще никто. Она же не знает наших желаний, которые надо удовлетворить, чтобы стать нам мамой или папой. А мы существуем затем, чтобы во времена перемен сохранить какой-то смысл. Только не очень-то он ощущается, хотя, конечно, легко счесть, что мы все делаем неосознанно.
Власть-то нам ничего не даст, потому что ничего дать не может. Органа такого, нас счастливыми сделать, у нее нет. Но мы-то должны быть чьими-то жертвами, иначе нам ничего вообще не понять. Должна быть какая-то решетка, изгородь что ли, по которой можно лезть, ползти, как цветной горошек, плющ. А иначе так и будем валяться внизу, перепутываясь в колтун своими тянущимися стеблями, которые становятся вялыми и слабыми.
Наверное, мы живем на краю, на крайней территории, где еще водятся души. То есть где они еще физически в состоянии жить. Это вот как севернее чукчей человеческие тела жить не могут, дальше белые медведи. Вот и тут — на этом краю, в наших телах есть последняя возможность для их, душ, существования, — оттого их тут так мало, смертность велика. И, как алеут об Африке, мы ничего не можем понять о других, более приемлемых. для души территориях. Нам разве что-то рассказали, или случайно что-то видели, как в кино, приснилось. А как поверишь?
Так для чукчи полет в Крым и возвращение обратно будет галлюциногенным трипом. Для него же белая пустота вокруг столь же естественна, как для наших душ — наше тело.
Август заканчивался
Дни стояли теплые и тяжелые. Душноватые, ленивые. В доме-то работать еще можно было, а на улице все эти полуосенние цветы… Дописывал я про жгучее лоно уже не разбирая синонимов, при этом, не имея возможности заняться тем, чем хотелось (вот ьсей этой историей), не мог отказать себе в удовольствии вставлять в перевод фразы, вовсе ему не положенные. Рассчитывал на то, что редактор до конца читать просто не станет.