Черт бы драл тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить как ведро в колодце…
Редко когда Есенин с такой откровенной прямотой противопоставлял себя времени. Но в 1920-м силы у него нашлись. Потом были цилиндры, Париж, Америка, феерическое пьянство, диагноз Ганнушкина о невменяемости, побег из клиники, конец. Все это тоже – совершенно искренний протест. Но бессильный. В 1920-м у Есенина еще хватало сил противостоять окружающему, не проваливаясь в алкоголь и безумие. В письме к Е. Лившиц мы обнаруживаем важное для нас пояснение к поэме: «Конь стальной победил коня живого. Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим образом вымирающей деревни и ликом Махно…»
Что же, поэт сочувствует Махно?
Сочувствует. «С кистенем в степи» – это настроеньице вполне махновское.
А как же «лик Махно»? Махно – жеребенок? Он что, не знал, не чувствовал, что стоит за этим именем? Да догадывался, наверное. Но он и о жизни красной столицы знал предостаточно, за что презирал и ненавидел ее, несмотря на то, что своячком входил к Каменеву, а то и к Бухарину с Луначарским. За что потом, вернувшись из Америки, любимую свою Россию увидел «страной негодяев».
[17]
Поразительным, сверхъестественным чутьем поэта Есенин почувствовал жуткую, но неживую, железную силу грядущего порядка. Поэтому и Махно ему мил несмотря ни на что: «Она (деревня) и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной».
И он понял, что в этом тягательстве живое погибнет. За грозной славой Махно он безошибочно угадал его слабость.
НЕИЗВЕСТНАЯ ВОЙНА
Есенин, конечно, зря романтизировал Махно. Поздняя махновщина, несмотря на ряд блистательных военных операций, «дипломатическую миссию» в Харькове и причастность к разгрому Врангеля, более чем когда-либо лишена романтики. Разве сравнишь пламенный 1918 год с 1920-м? Тогда в каждой фразе, выкрикнутой на митинге, трепетало будущее. Теперь уж не митинговали. Шла черная тяжелая работа: громили коммунистические учреждения. В одном селе, в другом, в третьем. День за днем. Тачанки, листовки, кровь. Безостановочное, многомесячное движение… Кающийся анархист Иосиф Тепер, стараясь выслужить прощение, назвал махновщину 1920 года «гигантской садистской организацией». Такова уж доля ренегата – обливать грязью то, чему раньше служил. И Тепер написал выдающуюся по подлости книгу.
Но сколько бы лжи он ни вложил в бумагу, правда от этого не становится менее драматичной. В сущей тьме начал Махно 1920 год. Впереди – ни просвета, ни надежды. Но в его борьбе есть одна несомненная правда – правда не желающего быть пригнутым и поверженным на землю сильного дерева. Дереву нельзя объяснить, что сопротивление бесполезно, что оно так или иначе будет сломлено, спилено и использовано для изготовления гробовой доски, багета или сидений для нужников. Дерево обречено сопротивляться – тросу, пиле, динамиту. Сопротивление неизбежно.
Так же неизбежно было возобновление махновщины, крестьянский взрыв в 1920–1921 годах. Виктор Белаш в своих показаниях ЧК говорил, что если бы не красный террор в деревнях, махновщина в 1920 году не возобновилась бы. Однако сам террор был следствием процесса куда более масштабного. Я бы назвал его чиновничьим унижением единоличного крестьянства, превращением его во вспомогательный государственный класс. Крестьяне сделали свое дело в революции, придав ей колоссальную разрушительную стихийную мощь. Теперь их нужно было обуздать, а для этого, говоря языком блатных, – «опустить», то есть так унизить, запугать, измарать в грязи, чтобы они забыли мечту о своем крестьянском рае, более того, забыли человеческое достоинство свое, всякое свое «право».
О том, что так следует поступать, ни у одного из большевистских теоретиков впрямую не написано. Но так получилось. Почему глава Совнаркома, Ленин, так не любил единоличников, непонятно. Но он их действительно не любил. Его раздражали стихия, рынок, неуправляемость. Своеволие единоличника раздражало. Он называл это «мелкобуржуазностью». В крестьянстве была некая независимая от большевиков сила. Ленин не мог этого стерпеть.
Махновщину 1920 года, как и все крестьянские выступления того времени, принято называть кулацким движением. Это неверно. Кулаков, деревенских «буржуев», нанимателей рабочей силы, революция за два года перемолола – и сами же махновцы в этом немало поусердствовали еще в 1918-м. В деревне к двадцатому году остались середняки, «крестьяне». Патология ленинизма в том и заключалась, что и их большевики мечтали «опустить» до уровня сельскохозяйственного пролетариата. Ленин надеялся сделать это при помощи комитетов бедноты и специально вымуштрованных отрядов.
Крестьянство не могло не сопротивляться этой политике. Оно было, несмотря на все бедствия и потери Гражданской войны, еще слишком сильно, слишком независимо. Оно отстаивало перед белыми свои права с оружием в руках. Оно было огромно и сознавало свою огромность.
«Умереть или победить – вот что стоит перед крестьянством Украины… Но все умереть мы не можем, нас слишком много, мы – человечество; следовательно, мы победим, – так переживал это чувство огромности Махно. – Победим не затем, чтобы, по примеру прошлых лет, передать судьбу свою новому начальству, а затем, чтобы взять ее в свои руки и строить жизнь свою своей волей, своей правдой» (2, 56). Была для достоинства трудящегося на земле человека какая-то издевательская оскорбительность в том, как городские чиновники ничтоже сумняшеся распоряжаются плодами труда его, не признавая даже человеческого языка в общении с ним, а непременно суя в деревню штык продотряда. Была чудовищная несправедливость в том, что подметил Аршинов: «Многомиллионное крестьянство любой губернии, положенное на чашку политических весов, будет перетянуто любым губернским комитетом партии…» (2, 71).
В силу этих причин с весны 1920 года пошла сначала тлеть, а потом полыхать по России и Украине новая война – последняя война крестьянства за свои права. Крестьяне проиграли ее. Проиграли на полях решающих сражений 1921 года, проиграли и политически. И хотя нэп – своеобразный мирный договор, знаменующий конец этой войны, был как будто заключен с учетом интересов обеих сторон, в 1929 году, когда у крестьян стали обратно забирать землю под колхозы, выяснилось, что тогда, в 1920-м, они проиграли-таки окончательно: отстаивать их права перед правительством СССР оказалось некому, да и сама деревня была не та уж, что десять лет назад. Десять лет государственного издевательства над «кулаком» миновали недаром, сталинское «раскулачивание» прошло как по маслу, ни одного настоящего восстания не поднялось, хотя в первый же год «сплошной коллективизации» триста пятьдесят тысяч семей (порядка 1,8 миллиона человек) вырвали из земли с корнем, все отбирая у них, и погнали в Сибирь с прицелом на гибель после производственного употребления «в лесной и горнодобывающей промышленности». Уже деревня растлена была завистью, предательством, страхом, халявой экспроприации. Единицы только сопротивлялись.