Что – я не знаю. Потому что перед глазами у меня стоит все тот же несчастный, разбитый поселок, годы которого сочтены, поселок, у которого нет никакого выхода. Но поскольку будущее совершенно неизбежно – впереди продолжение, неизвестное нам.
Точку можно поставить только в книге. Да и то, финал выходит совсем иным, нежели представлялось вначале. Мое повествование, подобно многим, пало жертвой авторского замысла, захотело слишком многое вместить в себя, и в результате превратилось в столь же запутанное внутри себя произведение, каким является породившее его пространство тундры. Но одно оправдание прожитому дню я все-таки нашел. Это совсем короткая история.
Сын шамана
В двадцать седьмом году отца его убил человек из другого рода. Семь раз ударил ножом и на седьмой – зарезал и заревел от радости торжества. Того человека подговорили люди из Города. Их прислали, чтобы организовывать людей тундры заготавливать нерпичьи шкуры и оленье мясо. Его отец, последний шаман острова, сторонился их, но был все же замечен.
Это были веселые, крепкие люди. Они вели себя на острове, как хозяева, только немного скучали и от скуки пили спирт, и как-то раз от скуки напоили слабоумного и сказали: «Зарежь его. Если он и вправду шаман, то он не умрёт. Испробуй, на что он годен». И тот пошел, ибо был слабоумен и пьян. И нашел шамана в чужом чуме, камлающим у ложа больной женщины. И убил.
Женщина, от которой ушел её голос, осталась немой навсегда, ибо шаман не завершил своё дело.
Он был похоронен лицом вниз, как всякий человек его народа, ибо шаман не более, чем человек. Он только знает глубокую тайну о неведомом, которое распростёрто над людьми, словно небо, но не может быть уловлено или высказано словом, хотя может быть ощутимо (как небо) и может быть услышано и может быть даже увидено, ибо есть тихие его голоса и сокрытые приметы. И всё связано им. Может быть, шаман только ухо, чуткое, как ухо песца. Или глаз, пронзительный как у совы. Ибо он сам внутри себя и сова и песец и олень и ветер и звезды и море. Ибо в неведомом все мы едины, и не только солнце и луна связаны друг с другом, как день и ночь, но и человек с ними, и с каждой живой тварью, и с каждой рыбой в море и даже с болотной травою и даже с бурым льдом мерзлоты. И если человек слабеет и в слабости становится жадным и злым и нетерпеливым, проклятье ложится на род его и тундра скудеет, делается неплодна, как дурная запойная баба, и вся красота и жизнь убывают в ней.
Ему было девять лет, когда убили отца. Он ничему не успел научиться у него, ибо ученичество шамана долго. И бубен (который есть ход в неведомое и, одновременно, большое ухо) он получает лишь через десять лет, когда сам научится слышать немного и понимать смысл благоговения и доброты.
А он был просто мальчик, зло встреченный новым временем, когда люди стали искать знание в книжках и заблудились, и осмеяли мудрость шамана, ибо она тяжка для слабых и смехотворна для невежд.
Он стал посмешищем и изгоем.
Когда на месте летнего стойбища людей тундры возник поселок, построенный солдатами в конце большой войны, ему отрядили должность говночиста, ниже которой не может быть у людей его народа.
Теперь, когда он парализован и в поселке некому чистить нужники, из-за чего нечистоты выливаются ведрами прямо возле домов, под обрыв на берег моря, усеянный разбитыми черепами оленей и костями, высосанными собаками, ясно, сколь велик был он в своем униженном повседневном подвиге. Геракл по сравнению с ним просто ловкий хитрец. А он был подвижник, он очищал вселенную от грязи, он был маленьким, остро-вонючим, но упрямым существом, тащившем на себе всю скверну своего народа, всё малодушие его насмешек. Мне трудно выговорить, как называли его, издеваясь над ним, ибо я увидел его совсем другим человеком, ушедшим в глубокое удивление старости, когда сущности вещей приоткрываются внутреннему взору. Но пусть те, кто насмехался над ним, и отвечают за это. Ибо всё взаимосвязано в неведомом, и даже Говно-шаман в страшной униженности своей и немоте порою слышал голос Бога, и ощущал в себе силы Бога и ясность и ярость его.
Рассказывают, что когда он напивался, в нем вдруг поднимался огонь неистовства – и тогда он грозил недругам своим, что нашлет на них злых духов Парны, и пытался, подражая танцу отца, неистово размахивая руками, управлять вселенной по своей маленькой справедливости.
О, спиритус вини ректификатус! Кто вдумчиво, без чванства вдыхал твой свирепый запах, тот знает свойство твоей силы – стряхнуть с человека жалкие роли его и нелепые обязательства – и явить в наготе души под непостижимую высоту неба. Кто-то является в лютой ярости, кто, как зародыш ребенка, клубочком сворачивается в забвение, но он, напротив – в эти мгновения лишь припоминал, кто он на самом деле: шаман, сын шамана, чуткое ухо и глаз совы. Пьяный, он пытался украсть у соседки бубен, который та прятала в кладовке. Этот бубен сохранился у неё от мужа-шамана, погибшего на материке еще до того, как она поселилась на острове. Однажды он совершил кощунство и, не получив вожделенного бубна, вспорол его ножом, пытаясь уничтожить то, что так манило его – но чем он и не в праве, и не в силах был владеть. Возможно, сквозь эту рваную прорезь он в последней отчаянной попытке хотел втиснуться в реальность неведомого, которую столь явственно ощущал, но к которой не знал и не умел найти дороги.
Соседка простила его. И когда рак стал пожирать её, она позвала его и попросила, чтоб он исполнил свой танец – единственный в его жизни танец шамана.
Он многое повидал. Он видел, как со временем распались связи неведомого, грубо оборванные людьми, и мир перекосился, лишившись невидимых подвесок. Люди на острове перестали резать оленей и вместо этого, пьяные, стали убивать их, разбивая головы ломом. Люди разучились жить налегке и потеряли выносливость и ясную мудрость волка-охотника, стали злыми и ненасытными, как псы, и как псы ленивы и послушны. И полюбили водку больше скучной праздной жизни своей, которая давно, когда еще был жив его отец, была так трудна, но так прекрасна.
На холмах тундры сидели они и пели песню, подкармливая маленький огонь веточками тундрового кустарника…
Шел мелкий дождь. Разбитый дощатый настил по-над берегом тусклого серого моря был скользок, как обмылок. В дверях разделенного надвое барака стояли две женщины-ненки, еще не старые, но как-то сильно уже истраченные жизнью. Одна горько курила папиросу. В глазах их отразилось смятение и даже, пожалуй, испуг, когда они поняли, что я к ним – почему-то им взбрело в голову, что я из милиции, хотя милиции нет на острове. Сообщение о том, что из газеты, их почему-то совершенно успокоило, хотя газеты тоже нет в радиусе ближайших двухсот километров и оттуда за последние лет пятнадцать никто не приезжал. В тёмном коридоре барака, в желтом свете голых лампочек, я успел заметить наполненные углём ведра на полу, тряпки в щелях, откуда сильно тянуло сыростью, шевелящихся собак. Потом – комната, неподвижное лицо человека, кажущегося очень старым, сидящего в пиджаке на подушках в грязной постели. На широком лице выделялся кривой нос. Больше всего поразили его глаза, полные немоты неведомого, и большие мосластые руки, с длинными, сантиметра в два, желтыми и, как у медведя, загибающимися внутрь когтями. Под правую руку у него была к стене прибита полочка, на которой стояла миска с обглоданной гусиной лапкой и банка, куда он время от времени сплёвывал ослабевшим углом своего рта.