Тут только выяснилось, что Аякс-маленький еще не знает про убийство.
— Так вот для чего сюда Горнфельд притащился! — воскликнул Лабрюйер. — А я сразу и не сообразил! Послушайте, Горнфельд про меня… про нас с Енисеевым вопросов не задавал?
— Нет, ему и без вопросов все было ясно, — ехидно заметил Кокшаров.
Дивным образом похмелье оставило Лабрюйера. Он схватил стопку Кокшарова, где еще оставалось на два пальца коньяка, вылил в рот и выскочил из комнаты.
— Селецкую утешать побежал! — догадалась Терская. — Вот ведь герой-любовник!
— Лариса права, ее теперь по допросам затаскают, — Кокшаров вздохнул. — Но, с другой стороны, и это — реклама… Зинульчик, ты скажи дамам, чтобы в грязных капотах во двор не выскакивали, сюда сейчас все здешние бездельники понаедут — на беседку смотреть. И вообще — сидели бы они в комнатах и не высовывались, а то наговорят репортерам ерунды. Заметила, какой нехороший взгляд у этого Горнфельда? Он на бедного Лабрюйера так уставился — я думал, ткнет пальцем и рявкнет: «Убийца!»
— Он гадкий, — ответила Терская.
Лабрюйер первым делом побежал к колонке. Она была за дачей, на вымощенном брусчаткой, явно где-то уворованной, пятачке. Пользоваться насосом можно было двояко — либо повесить на специальный крюк ведро и уныло качать, пока не пойдет наконец из неведомых глубин вода, выскакивающая с брызгами и особенным подземным запахом, либо, выманив воду, после каждого движения насоса подскакивать к трубе, подставляя ладони и плеща себе в лицо. Умывшись таким причудливым способом, Лабрюйер пригладил волосы и действительно побежал искать Селецкую.
Он нашел ее во дворе дамской дачи, за цветником, посреди которого торчали стеклянные шары на палках. Там, за кустами шиповника, особого местного шиповника — белого и с очаровательным ароматом, — стояли два венских стула, и если сидеть пригнувшись — посторонний и не догадался бы, что между шиповником и забором находятся люди.
Это было место, нарочно устроенное для курильщиков. Фрау Лемберг, хозяйка дамской дачи, утверждала, что у нее от дыма делаются головные боли. Поблизости была калитка, соединявшая два двора, так что и мужчины могли спокойно проходить в этот укромный уголок.
Селецкая сидела с самым горестным видом и держала в опущенной руке листок — письмо в пару строчек. Все-таки она была прекрасной артисткой — и в настоящей беде, в истинном горе, неосознанно приняла изящную позу, наводившую на мысль о сломанной лилии.
— Сударыня, — собравшись с духом, сказал Лабрюйер, — если я чем-то могу быть полезен…
— Вот, — ответила Селецкая. — Вот, посмотрите. Он с ума сошел. Я не все поняла, правда… Переведите, прошу вас…
Лабрюйер взял письмо.
Сальтерн от расстройства чувств написал его по-немецки.
— «Дорогая Валентина, — прочитал Лабрюйер, сразу переводя на русский. — Я очень виноват перед вами. Я прошу меня простить. Возможно, мы больше никогда не встретимся. Я недостоин быть вашим мужем. Эту записку сожгите».
— Он сошел с ума, — повторила Селецкая. — Записку принес какой-то рыбак. Лабрюйер, я вас умоляю — пойдите в участок — ведь его привезли в участок, да? Чтобы он забрал тело бедной Регины, да? Пойдите, ради бога, скажите ему, что я должна его видеть!
— Да, я пойду, — хмуро ответил Лабрюйер. — Его сюда привести?
— Сюда? Боже мой… нет, конечно… я не знаю… нет, не сюда… вы просто скажите ему, что я должна его видеть!
— Хорошо.
Лабрюйер пошел прочь, но был остановлен. Селецкая, вскочив со стула, схватила его за руку.
— Скажите ему, что если он меня бросит, я — я не знаю, что я с собой сделаю! Генриэтта говорила, что всегда возит с собой цианистый калий — после одного случая! Я возьму у нее — скажите ему это!
— Прямо в участке?
Селецкая посмотрела на Лабрюйера так, словно у собрата по сцене вдруг вырос на голове кочан капусты. Ей казалось дико, что он пытается успокоить ее какими-то практическими соображениями.
— Простите меня, — сказала наконец она. — Я в отчаянии, и вам трудно это понять… Я должна сейчас быть рядом с ним, я должна знать, отчего он меня вдруг бросает! Как вы думаете — может, его уже выпустили из участка? Может, он уже мчится в Ригу? Вот что — давайте пойдем туда вместе, я подожду на улице!
— Боже мой, что вы говорите?
— Ох, да… я сама не знаю, что говорю…
Улица предназначена для того, чтобы дамы по ней ходили. Если же дама на улице стоит, пусть не одна, пусть вместе с подругой, с теткой, с бабушкой, с дедушкой, — тем самым она губит свою репутацию, потому что стоят на тротуарах только женщины известного поведения.
— Как же быть? — спросила Селецкая.
— Валентиночка, он сейчас очень взволнован и подавлен, — ответил Лабрюйер. — Он может наговорить вам глупостей. А мне — так тем более. Давайте лучше дадим ему немного времени, чтобы успокоиться. Пусть похоронит свою бедную сестрицу, пусть погрустит. Может быть, его совесть в чем-то нечиста перед ней, он уделял ей мало времени, обижал ее, почем нам знать? Лучше телефонировать ему дня через два после похорон.
— Да, кажется, вы правы, — подумав, сказала Селецкая. — Он действительно ее обижал — она была больна, а он все время ездил ко мне… да, это я понимаю… он способен тонко чувствовать… Боже мой, Лабрюйер, как хорошо вы это объяснили… Не оставляйте меня сейчас, прошу вас!
— Да уж не оставлю, — буркнул смущенный Лабрюйер. — Если позволите.
Как он случайно стал спасением для расстроенной Селецкой, так сама она могла стать теперь его спасением и не позволить ему поддаться на провокации Енисеева.
Труппа показала себя наилучшим образом — все старались поддержать Селецкую, а когда Савелий Водолеев брякнул что-то циническое, на него не только дамы, но и мужчины напустились с руганью.
Енисеев, полностью оправдывая репутацию московского шалопая, привез чуть ли не полпуда пирожных и печенья из дорогой кондитерской Отто Шварца, присовокупив к угощению пару бутылок местного кофейного ликера «Мокко» — тоже не дешевое удовольствие. Все это он в кульках, коробочках и корзиночках приволок на веранду дамской дачи, чтобы после концерта устроить легкий ужин.
Должно быть, аромат белого шиповника сыграл особую роль — когда образовалась пауза, Енисеев вдруг запел. Голос у него был прекрасный, звучный, поставленный, но сейчас он не дал воли этому голосу, способному заполнить собой кубическую версту пространства, не меньше; он пел тихо, словно бы для одного себя:
— Льет жемчужный свет луна,
В лагуну смотрят звезды.
Ночь дыханьем роз полна,
Мечтам любви верна…
— Баркарола… — прошептала Селецкая. А Лабрюйер промолчал.
Он не раз слышал эту «Баркаролу» Оффенбаха — дамы любят исполнять ее дуэтом и даже трио, если найдется добрая душа и хорошо составит им это трио. Но только слышал — по-французски. И русский перевод не очень соответствовал — в оригинале баркарола начиналась так: «Ночь-краса, о, ночь любви…»