Германтов и унижение Палладио - читать онлайн книгу. Автор: Александр Товбин cтр.№ 65

читать книги онлайн бесплатно
 
 

Онлайн книга - Германтов и унижение Палладио | Автор книги - Александр Товбин

Cтраница 65
читать онлайн книги бесплатно

Германтов и не подозревал, что вскоре будет эту муру штудировать на уроках, а ударные высокоидейные фразы Белинского заучивать наизусть, хотя – вынужденно заучивать: промыванию мозгов, пройдя школу Анюты, он уже не поддастся; и вспоминать будет Анютины слова о том, что истину – если не азбучная она, как дважды два четыре, понимаешь? – в принципе, нельзя очертить и высказать, истину откровения здравый смысл, хотя я привержена так ему, вообще уничтожает, понимаешь – уничтожает? Недаром истина и в больных исступлениях-откровениях Достоевского лишь смутно угадывается, а – волнует, даже бурю может поднять в душе, истина Достоевским будто бы с разных сторон осмотрена, он – у кого-то из русских философов вычитала Анюта – будто бы многоглазый, у него будто бы не одно, а несколько зрений, вот искомая истина и двоится, троится… И не понять никак, дар многоглазия – проклятие или благословение? И знаешь, что, как подозреваю я, усугубляло его болезнь? Он неистово искал истину, понимая, что в России истина никому не нужна. А из его больных фантазий, как кажется, и поныне суждено рождаться особенным, причём самым омерзительным, с чертами, утрированными дьявольщиной, злодеям!

– Был, Юрочка, – скорбно вздохнула, брезгливо поморщилась, – был такой эсеровский террорист-бомбист и по совместительству полицейский провокатор Азеф – и террорист, и полицейский в одном, мягко говоря, безобразно отталкивавшем лице, лице двурушника, понимаешь? Я отчётливо помню день, когда террористы убили Плеве, министра полиции: мы с Липой сидели в кафе, ему стакан портера подали, знаешь, такой сорт пива, тёмный и густой-густой, с коричневой пеной – врач портер прописал ему для профилактики малокровия, – а я пила чай, официант разносил газеты. Плеве я не жаловала, куда там, он, министр, позорно бездействовал в дни кишинёвского погрома, однако… Я в ужасе была, вся либеральная Россия, не желая думать о последствиях, рукоплескала терактам. Понимаешь? Ещё в прошлом веке студенты и курсистки прониклись сочувствием террористам, и что из их сочувствия выросло? Русская интеллигенция готовила революцию, а потом сама же этой революцией была уничтожена… От кровавой невероятности происходившего мне и почудилось попозже, когда Бурцев уже Азефа разоблачил, а Столыпин честно выступил в Думе и прояснилось, кто и что в Охранном отделении делал, что Азеф этот, руководивший подрывом своего начальника, своего министра, реальный во плоти, к сожалению, абсолютно реальный Азеф, выдуман и до своей последней гнуснейшей чёрточки вылеплен-выписан Достоевским!

Остановилась…

– Юрочка, ты понимаешь меня? Азеф всего-то одним из бесов был, которые тогда расплодились, но был он всё-таки не романным бесом, а живым, из мяса и костей, понимаешь?

Одним из бесов?

А народовольцы, которым сочувствовали студенты и курсистки, чем-то отличались от бесов?

И вдруг сказала:

– Хирург Дитрикс, находившийся у смертного одра Столыпина, вспоминал, что Столыпин хотел помиловать своего убийцу. Я, Юрочка, недолюбливала Столыпина, но за цельность характера и государственный ум ценила его, в нём реформатора от охранителя-ретрограда никак я не могла отделить, понимаешь? Может быть, такая нераздельность и нужна для естественности развития, может быть, реформатор и охранитель и должны совмещаться в одном лице – в государственном лице, понимаешь?

Бесов, бесов, – застучало в виске, – каких бесов? Прежде всего, он понятия не имел кто же такие Бурцев, Столыпин… Только и не хватало ему для узнавания-понимания свидетельств хирурга Дитрикса, и вовсе уводящих куда-то в сторону… Какая связь была между убийцей Столыпина и… Бесовская?

– Или, – помолчала, очевидно, мысленно перебирая в паузе имена злодеев-большевиков, которые она принципиально, для поддержания природной своей нравственной чистоплотности не желала произносить вслух, – или… Разве в шаржированном фюрере, бесноватом выродке, слепленном из натурального человечьего мяса, костей, волос, трудно увидеть фантастическое творение? – содрогнулась. – Усики, чёлка. Неужели это обычный, естественный продукт эволюции? А китель, сапоги? Это лишь одежды времени на Великом инквизиторе, предвиденном гением на все времена? Но, Юрочка, с какого боку на провидческий дар нашего мрачного гения, Достоевского, ни посмотри, догадываешься, что ни за что нельзя познать истину истоков-исходов во всей её полноте, ни за что, понимаешь? Потому и мир весь-весь понять-познать в его сверхфантастической сложности и полноте нельзя, и человека отдельного, который такой же сложный, как целый мир, тоже нельзя пониманием-познанием исчерпать. Что же до прямых писательских поучений, утверждений, будто бы практичных вполне предвидений, то как раз практичного-то смысла-резона в них никакого нет… – и, посмеивалась, заглядывая Германтову в глаза. – Велик пророк Достоевский, велик и как исторический прорицатель, а разве стал «нашим» Константинополь?

Но тут же… Неужели маленькая и слабенькая, еле живая Анюта была прожжённой империалисткой? Она, будто бы мирно споря сама с собой, спрашивала: а если бы революция не помешала войну до победного конца довести, Достоевский бы оказался прав, мы бы получили Константинополь?

И… Анюта, готовясь к очередному мучительному шажку, уже подбадривала себя наставлением Достоевского: страдать надо, страдать. И добавляла, как бы театрально бросая реплику в сторону:

– Я без задних ног уже, факт, но я не так глупа, чтобы поверить в силу, способную искоренить человеческие страдания, – и недоумевала: – О страдании, о зле он так страстно, так сильно пишет, а о добре, о любви – как-то безвкусно-сладко, – улыбнулась, – правда, безвкусно-сладко; противоречиво точная игра из двух слов получилась у меня, понимаешь?

Шагнув, спрашивала:

– Скажи, Юрочка, ты можешь себе представить чёрта в клетчатых брючках?

Он не знал, что ответить.

Но у неё уже был наготове новый вопрос:

– А это, Юрочка, как понять: человеку сколько счастья надо, столько же и несчастья надо ему?

Молчал растерянно…

А теперь понимал саму сверхзадачу её вопросов, напоминал себе раз за разом, что, ничего не рассказывая такого, что непременно рассказывают детям на правильных, настоящих уроках, она умела зацепить, заинтриговать.

– Гений всем мешает, всех раздражает, он, всегда единственный в своём роде, непрошенный и непредусмотренный, будто бы является вопреки усреднённой всеобщей воле и выкидывает как в искусстве своём, так и в жизни фортель за фортелем. Вот и мне, превозносящей Достоевского за многоглазый поиск высоких и глубоких истин, вроде бы им же озаряемых каким-то высшим безумием, никак он не угодит: ну с какой стати он в зале Дрезденской галереи, заполненной чинными экскурсантами, в ботинках демонстративно на бархатную банкетку залез и нагло долго стоял над всеми? Раскапризничался бородатый ребёнок? Или нагло на банкетку залез, чтобы «Христа в гробу» удобнее было ему одному рассматривать поверх голов презираемых им бюргеров-буржуа? Дикая выходка? Нет, скорее всего специально и демонстративно он над этой публикой вздумал возвыситься, чтобы поизмываться, заодно и немца-служителя, у которого глаза на лоб вылезли, хотел позлить. И можно ли гения пристыдить за такой проступок, ведь гений – заложник своих демонов, понимаешь? Дальше – больше: гений из гениев, а безвольно сходит с ума от игры на деньги и перед дамами сердца, жалко и безвкусно воспламеняясь, если верить его собственному дневнику или дневнику последней жены-стенографистки, почему-то как подкошенный валится на колени, ползает по полу и подолы платьев целует… Это разве не знаки душевной слякоти? Но, – колюче посмотрела на Юру, будто ждала немедленной реакции, – отчего же я, приверженная приличиям и здравомыслию, шпионю за гением, истлевшим давно в могиле: немецкие игорные дома инспектирую, краснея до кончиков ушей от стыда, залезаю в чужие будуары? Я всё думаю – если б он не сгорал от порочной страсти к игре, не целовал мокрые и солёные от его горюче-жалких слёз подолы, может быть, и писал бы хуже? Это для меня всё тот же больной вопрос, который я, пусть сузив и упростив его, задавала по поводу романтичных союзов Брюллова и Самойловой, Левитана и Кувшинниковой, помнишь? Или каждый любовный случай-экстаз – особый и неповторимым образом каждое из любовных умопомрачений на художества с писательствами влияет? И не из-за таких ли вот реальных умопомрачений он в великих романах своих безвкусно так любовь переслащивал? У меня всё это уже не умещается в голове. А ты, Юрочка, представь, сам себе представь, если сумеешь пораскинуть молодыми мозгами и фантазию свою напрячь до предела, кому ещё на всём белом свете выпало бы вздорную инфернальную дамочку так безоглядно, так неистово преследовать в Кёльне, чтобы красы и гордости Кёльна, высоченного исполинского готического собора, хотя поезд почти к входу в собор подвозит, там курьёзнейшим образом не заметить? Что это – многоглазое ослепление? Да и как вообще писал он, доставая высшие смыслы и живейшие картины из глупой и мелкой подозрительности своей, из вздорных приступов бешенства и надуманных обид, из метаний, из мнительности, вспыльчивости и низкого сладострастия? В гении столько всего намешано, столько в нём, прозорливце, и светоносного, и мрачного, гадкого, даже – грязного, он так пугает кричащими своими противоположностями, которые, позволю себе заметить, терзают-корёжат перво-наперво душу самого гения. Читая, к вечным тайнам прикасаясь пугливо, чувствовала, что неизлечимо искорёжен он сам, понимаешь? К всепрощению и любви, к спасению всех гонимых зовёт, а в стыдливом закуте своей широкой души прячет и холит примитивное манихейство? Или пуще того – прикармливает во всечеловеческой и отзывчивой своей душе зверя? Я – не из робкого десятка, но я чую горячее дыхание зверя, слышу рычание, вижу его клыки. Юра, ты следишь за выражением моего лица? Ты не ошибся: светлое чело моё тень накрыла. И знаешь, – вновь с колючим вниманием посмотрела, – чем всерьёз отвращал меня Достоевский? Ненавистью к евреям, глухой и тупой, патологически-необъяснимой какой-то для глубокого писателя ненавистью. Причём отвращение моё питала не только врождённая обида, уже тысячелетия свойственная евреям, которым не устаёт напоминать о ней голос предков, нет, я никогда бы не позволила себе спутать гения с черносотенцем! Нет, он гений, гений – твердила себе. Хотя, между нами говоря, на кое-каких страницах, будто бы специально для разжигания чёрных страстей адресованных своре озлобленных ничтожеств, с черносотенцем трудно было его не спутать! Ум непостижимого гения меня отвращал вдруг своей убогостью, а проницательные глаза гения тотчас же застилались злобною тьмой. И поэтому я, – заулыбалась, – с присущей мне наивностью и бескорыстной пытливостью попыталась как-то сама с собою обсудить больную тему, но в добросовестно-логичных рассуждениях своих, признаюсь, не преуспела, даже на йоту не приблизилась к пониманию. Для Достоевского евреи не народом были, а – поголовно – низким корыстным племенем; он, как и подобало поборнику добра, писал, что своё ли, общее счастье нельзя строить на страдании других, а на глумлении над другими, на отвержении других – можно? Скажи, Юрочка, я похожа на дикарку из презренного племени? Не по причине ли болезненной ненависти, угнездившейся в душевных потёмках, и обрёл злоязычие наш гениальный, всемирно отзывчивый доброхот, многоглазый наш соискатель истины, а христианство самого Достоевского стало каким-то воспалённым, почти безумным? Это ведь всё равно, что Библию надвое разрывать, Ветхий и Новый Заветы стравливать…

Вернуться к просмотру книги Перейти к Оглавлению