Шагали особым туннельным шагом – полуторным, куцым – так, чтобы ровно на шпалы попадать. Надо много пройти, пока ноги такому научишь. Те, кто на станциях сидит, так не умеют, сбиваются, проваливаются.
– Ну а ты, что, дед… Один?
– Один.
Весь свет уходил вперед, и не разобрать было, что там у старика на лице. Ничего, наверное: борода да морщины.
Прошагали еще с полста шпал. Ранец с рацией стал наливаться тяжестью, напоминать о себе. Взмокли виски, спина потекла.
– Была жена. На Севастопольской.
– Ты на Севастопольской аж живешь?
– Раньше – да.
– Ушла? – почему-то Артему это показалось самым вероятным. – Жена?
– Я ушел. Чтобы книгу писать. Думал, книга важнее. Оставить после себя что-то хотел. А жена все равно не денется никуда. Понимаешь?
– Ушел от жены, чтобы писать книгу? – переспросил Артем. – Это вообще как? И она… Отпустила тебя?
– Я сбежал. Вернулся – а ее нет уже.
– Ушла?
– Умерла.
Артем перебросил баул с химзой из правой руки в левую.
– Не знаю.
– А?
– Не знаю, понимаю, или нет.
– Понимаешь-понимаешь, – устало, но уверенно сказал старик.
Артему было вдруг страшно. Страшно сделать что-то необратимое.
Дальше шпалы считали молча. Слушали урчащее эхо и далекие стоны: это метро переваривало кого-то.
* * *
Сзади опасности не ждали; вперед – всматривались, пытались засечь в туннеле, в колодце с чернилами, ту легкую рябь на поверхности, вслед за которой выхлестнется, вылезет наружу что-то жуткое, безымянное. А затылком – не глядели.
Напрасно.
Скрип-поскрип. Скрип-поскрип.
Тихонько так вкралось оно в уши, постепенно.
И заметно стало только тогда, когда уже поздно было оборачиваться и выставлять стволы.
– Эу!
Если бы хотели их сейчас в спину свинцом толкнуть, положить лицом на гнилые шпалы, могли бы и успели. Урок: в трубе нельзя о своем думать, приревновать может. Забываешь, Артем.
– Стоять! Кто?!
Ранец и баул повисли на руках; помешали прицелиться.
Выкатила из темноты дрезина.
– Эу. Эу. Свои.
Это был тот караульный, котангенс. Один на дрезине, бесстрашный человек. Бросил пост и покатил в никуда. Дурь его погнала.
Какого черта ему нужно?
– Ребята. Я подумал. Подбросить, может. До следующей.
И он улыбнулся им обоим самой лучшей своей улыбкой. Щербатой и растрескавшейся.
Спина, конечно, просила ехать, а не пешком тащиться.
Изучил благодетеля: ватник, залысины, под глазами набрякло, но сквозь прокол зрачка – свет идет, как из замочной скважины.
– Почем?
– Обижаешь. Ты же Сухого сын, да. Начстанции. Я за так. За мир во всем мире.
Артем встряхнулся; ранец подпрыгнул и половчее оседлал его.
– Спасибо, – решился Артем.
– Ну дак! – обрадовался караульный и замахал руками, как будто разгоняя годами накуренный туман. – Ты же большой мальчик, сам должен понимать тонкости! Тут без штангенциркуля никак!
Он не затыкался до самой Рижской.
* * *
– Привезли нам говнеца?
Первым – вперед дозорных – их встречал остриженный скуластый парняга со свернутыми ушами. Глаза его были прорезаны чуть наискось, но цвета были цементного, как небо. Кожанка на нем не сходилась, а через распахнутую рубаху из-промеж кудрей и синих рисунков с креста смотрел спокойно и уверенно довольно крупный Иисус.
Между ног у парня было надежно зажато жестяное ведро, а через плечо висела сума, и он по этой суме похлопывал, чтобы она издавала соблазнительное позвякивание:
– Лучшую цену дам! – а звенело жиденько.
В прежние времена над этой станцией находился Рижский рынок, на всю Москву знаменитый дешевыми розами. После того, как завыли сирены, людям дали еще семь минут, чтобы понять, поверить, нашарить документы и добежать до ближайшего спуска в метро. И ушлые цветочники, которым тут было всего два шага, набились внутрь первыми, локтями распихивая прочих гибнущих.
Когда встал вопрос, чем жить под землей, они открыли герметические двери, растолкали навалившиеся снаружи тела, и вернулись на свой рынок за розами и тюльпанами; те пожухли уже, но для гербария были пригодны вполне. И обитатели Рижской долго еще торговали засушенными цветами. Цветы были подпорчены плесенью и фонили, но люди брали их все равно: ничего лучше в метро не найти. Ведь им надо было и любить дальше, и скорбеть; а как это делать без цветов?
На сушеных розах, на памяти о еще вроде только вчерашнем и уже бесповоротно сгинувшем счастье – Рижская расправила крылья. Но новых цветов растить под землей было нельзя: цветы – не грибы, не люди, им солнце подавай. А рынок над станцией, хоть и казался неисчерпаемым, иссяк.
Кризис случился.
Рижанам, привыкшим уже к красивой жизни, полагалось бы перейти на урезанный рацион и вообще жрать крыс, как прочим бедолагам на обыкновенных и ничем не благословленных станциях. Но деловая хватка их спасла.
Поразмыслили над возможностями, оценили преимущества своего расположения, и предложили северным соседям сделку: выкупать излишки свиного навоза, чтобы дальше уже самим торговать им, сбывая как удобрение всем тем станциям, которые культивировали шампиньоны. На ВДНХ предложение приняли: этого-то добра там имелось в избытке.
И Рижская, угасающая уже, посеревшая от подступающей нищеты, обрела второе дыхание. Новый товар пах, конечно, не так, зато был надежней. А в нынешнюю трудную эпоху выбирать не приходилось.
– Ребят, вы что, пустые? – разочаровался в гостях стриженый парень, коротко втягивая носом воздух.
Тут подлетели, чуть припоздав, другие такие же с ведрами – гурьбой, наперебой выкрикивая:
– Говнеца!
– Говнеца нету? Хорошие деньги!
– Пульку за кило дам!
Платили тут, как и везде в метро, патронами от «калаша», единственной теперь твердой валютой. Рубли еще в самом начале потеряли смысл: чем их подкрепить в мире, где честное слово ничего не стоит и государства нет? То ли дело – патроны.
Купюры давно в папиросы скрутили и скурили; крупные ценились больше мелких – они почище были, углились лучше и смолили не так. Монетами играли дети победней, кому гильз не досталось. А настоящая цена у всего теперь была – в пульках, как любовно звали патроны.
Патрон за килограмм на Рижской – а где-нибудь на Севастопольской кило уже все три стоит. Не каждый этим делом, конечно, заниматься станет. Ничего: конкуренции меньше.