Моя парадная дверь с порога приглашала в гостиную a-la ротонда – по форме круглую, с куполом и двумя колоннами в карауле у августейшего арочного окна. В центре ротонды, задавая концертное «ля» всему моему звучанию, возвышалась каменная ваза с живыми цветами. Из ротонды уходили шесть дверей. Это был пучок моих значений. Которые я после постепенно растеряла.
Одна из дверей вела в лазурную горизонталь спальни с уборными в наидобрейших зеркалах и сиятельной медью кранов в ватерклозетах. О, эти поэзы нового быта моей молодости! Вторая дверь открывала червленую вертикаль музыкального салона, чьи цвета хотелось назвать серизовыми, бакановыми, сольфериновыми. Теонов гордился этим пространством, где у крылатого рояля стояла рафинированнейшая арфа, и ее треугольная тень в ранних сумерках уносила в окно все семейные околичности, оставляя лишь блестящие звуки счастья. О, память, эстетка, истеричка и гизела, не пугай дном своего сосуда, не извлекай оттуда медовую виолончель, и древнюю австриячку виолу да гамба, и и юную, безродную, но нежного голоса скрипку – троицу граций музыкального салона, умевшую звучать так хрустально, что, казалось, звуки могут разбиться, расколоться на тысячи безжалостных осколков…
За третьей дверью был до черни серьезнейший кабинет и библиотека в сером атласе. Рядом чуть сдержанная, не покинувшая дозволенной колористики диванная-курительная, в фиолетовом облаке то ли дымки табачной, то ли сомнения. Коллекция трубок на причудливой подставке у дивана-генерала, сменные мундштуки из янтаря и огромный, старинный, женским волосом шитый кисет, который Эмилия имела обыкновение разглядывать подолгу, недоумевая от контрапункта прельщения и отвращения. И еще разные мелочи – диванчики, резные шкафчики для кубинских и манильских сигар. И даже пара кальянов из уважения к прошлому.
Дверь четвертая уводила в зелень. Предполагалось, что здесь будет детская, но в ожидании будущего комната приютила мольберт, куда Эмилия изредка лениво приглашала участок реки, принадлежавший моим окнам, и одинокую городскую вербу, что единожды в год становилась похожей на нежного кролика.
За пятой дверью скрывалась парадная столовая и разнообразный гостевой пурпур. За шестой цвета не было – была столовая в простом деревенском стиле, а потом тяжелый афедрон кухни и постыдный анус черного хода. Здесь суетилась прислуга, которой командовала Настя-кухарка. Мою физиологическую, ей принадлежавшую часть Настя называла «мой бабий кут», а горничных – «покоювками». Настя уважала мирские чистоты и религиозные святыни и жизнь вела благообразную, занимая с законным мужем, дворником Афанасием, отдельную опрятную дворницкую. Афанасий был неизменно трезв и взгляд имел острый – потому-то ему, верно, и удалось потом овладеть мною полностью.
Эмилия никогда не входила на кухню. Зато здесь часто бывала Ольга, троюродная сестра хозяйки, жившая при семействе Теоновых в качестве экономки. Собою Ольга была хороша – робкой красотой бедной родственницы. Мои благородные зеркала-любители-справедливости иногда пытались намекнуть ей, что та куда красивее Эмилии, но неблагополучие окаменело в Ольгиных глазах, и взгляд ее никогда не проникал вглубь зеркала, не умел зацепиться там за крючок возвратного «-ся». Но на прислугу Ольга смотрела долго и пристально, и была тошнотворно педантична, за что прислуга ее немного побаивалась.
Что до Эмилии, то та очень скоро пресытилась семейным счастьем и по модному канону стала считать жизнь свою бесконечно скучной. От скуки она начала презирать приличия – сначала, опротестовывая условности, изящно зевала при гостях, потом завела себе любовника. Отправившись как-то в сопровождении Ольги кататься на роликовых коньках, познакомилась с чернокожим Джимом, мастером Поля. Он обучал ее фигурам под затейливые рассказы о собственных предках, которые якобы когда-то служили телохранителями императорской семьи. Джим был сочным рассказчиком, и однажды, когда Теонов отлучился из города, Эмилия пригласила Джима домой. Ольга слышала их разговор, но в суть его не углублялась – так же, как не углублялась в зеркало. И только позже, черной матовой ночью, когда Эмилия сама открыла входную дверь и впустила человека в шляпе-чадре, у Ольги вдруг по-лошадиному застучало сердце, а мои толстые стены, совершив ловкий акустический трюк, усилили стук ее сердца многократно. Шагом неровным и нервным Ольга ушла на кухню, опустилась там на деревянный до прожилок выскобленный Настей табурет и снова не успела ни о чем задуматься, как я – сама не понимая зачем – устроила сквозняк стервозности, позволив бестрепетному ветру распахнуть маленькую форточку в кухонном окне – и Ольга услышала постыдно громкий смех Эмилии, подчеркнутый крахмальным до оскомины скрипом снега. Наверное, мне тогда хотелось как-то ее расшевелить.
А потом время заболело. Не все это осознали сразу. Теонов уехал в Париж, взяв с собой Эмилию, которая стараниями любовника пристрастилась к морфию. Ольгу звали, но она осталась со мной – сказала, что будет беречь меня к их возвращению. Они не вернулись – пришли чужие. Во мне поселились похожие на тараканов жильцы, дворник Афанасий стал среди них главным.
Вначале я их возненавидела. Сыпала им на головы штукатурку, стараясь отколоть кусок покрупнее, заливала водой, а однажды даже пыталась отравить их газом. Но они сделали мне капитальный ремонт, ампутировав мои дымоходы. Я поняла, что мои печи больше никогда не будут работать – и заболела астмой.
Долгое время я жила словно под наркозом и сейчас совсем не помню, как заколачивали мой парадный вход, как устраивали перегородки и закрашивали изразцы моих печей серой масляной краской. Однажды я заметила, что у статного голландца, украшавшего верхнюю часть печи в библиотеке каплей краски на носу выросла отвратительная бородавка, и мне захотелось ослепнуть. Мне пришлось поменять иерархию привычек. Раньше я любила тепло, тишину, негромкий ноктюрн на рояле. И иногда из озорства могла покачнуть сдержанный натюрморт на стене в скромной столовой. Эта картина была единственной собственностью Ольги, она нравилась ей, потому что на ней не изображались неприличного правдоподобия лимоны, заставлявшие помимо воли сглатывать слюну…
Теперь я считалась благополучной, если во мне было шумно, как на рынке. Неплохо, если люди ссорились – со временем я поняла, что в новое время тишина признак нехороший. Теперь только несчастье гасило недоброжелательность и заставляло замолчать обитателей моих помещений, чьи многочисленные имена мне так и не удавалось запомнить. А еще во мне появилась целая система новых, незнакомых мне самой зеленых коридоров и двадцать, да, кажется, двадцать тупиков, в каждом из которых кто-то жил. Трое – в так и не состоявшейся детской, пятеро – разделенной на две части парадной столовой. Ротонду занял Афанасий, но он вышел из круга – выровнял стены досками, проложив между ними косматую паклю, и круглый зал превратился в кривое, угловатое помещение меньшей площади – «нормальное жилье без буржуазных выкрутасов». Афанасий как-то преуспел, где-то подучился, получил должность, но переезжать в отдельное жилье не спешил, наверное, потому, что ему нравилось ощущать себя здесь главным. Он был по-прежнему деловит и не пил, а Настя по-прежнему исправно вела хозяйство, и ее стараниями вся я вскоре превратилась в одну большую кухню, но получила при этом звание «квартиры образцовой культуры и быта». Я опасалась, что Ольга начнет служить этим новым хозяевам, но, слава богу, обошлось – у больного времени были иные принципы и принципалы.