Настала пора описать себя, чтобы люди наконец знали, как я выгляжу. Сейчас шесть часов утра. Я нахожусь дома, на улице Корней, и стою перед зеркалом. Меня восхищают автопортреты художников (это – единственное, в чем им завидую я, который мог бы стать писателем) Рембрандта, Шардена{ Шарден, Жан Батист Симеон (1699–1779) – французский живописец, который сознательно избегал торжественных и пасторально-мифологических сюжетов, свойственных искусству XVIII в. Особый интерес представляют его пастельные портреты, исполненные на склоне лет.}, Гогена, Бэкона{ Бэкон, Фрэнсис (1909–1992) – английский художник-экспрессионист.}. Изучение самого себя, как экзорцизм и глубокое знание, далекое от всякой самовлюбленности и позирования. Очень немногие писатели сумели без прикрас описать свой внешний облик. Исключение составляют Монтень, Руссо, Амьель{ Амьель, Анри-Фредерик (1821–1881) – швейцарский писатель, поэт, мыслитель-эссеист, писал на французском языке.} или Лейрис{ Лейрис, Мишель (1901–1990) – французский писатель и этнолог, был близок к сюрреалистам.}. И эти примеры меня подавляют. Солнце еще не осветило цинковые крыши, все тихо и находится в ожидании жары, которая исказит лица и тела, заставит их укрыться в полумраке комнат. Чистый и беспощадный свет. Несчастный парень, склонившийся над листом бумаги. Небольшое существо, втиснутое во временное тело. В этих утренних летних моментах есть что-то искупительное. Всякий раз, когда наступает рассвет, я становлюсь ребенком, который борется сам с собой. Мне хочется кричать от радости, а потом я снова становлюсь тем, кто я есть. На моем рабочем столе я поставил маленькое зеркало, я обычно им пользуюсь, когда бреюсь посреди салона, куда никто никогда не приходит. Разве что только сестра, навещающая меня раз в неделю, чтобы убедиться, что я жив. Элиана настаивает, что неубранная квартира – признак морального упадка наравне с небрежностью в одежде, неухоженностью тела и, конечно, избыточной фамильярностью в разговоре.
У меня слегка перекошенное лицо, похожее, как когда-то шептались школьники в Сьоме, на необработанное полено или плохо вырезанное сабо. Тех школьников больше нет, Сьом превратился в мертвый город, но у меня по-прежнему все та же рожа, узкая, даже худая до двадцатилетнего возраста и ставшая спустя три десятилетия еще больше похожим на плохо выструганное поленом: все это может испугать из-за некоторых увеличенных деталей лица – толстые губы, маленькие глаза, большие нос и уши, чрезмерно густые брови. Нечто внушающее беспокойство. Спорт я ненавижу, и поэтому мое тело округлилось, правда в разумных пропорциях. Я бы сказал, что у меня несколько недоделанный вид, работа природы была прекращена в тот момент, когда закончилось мое детство, а потом была наспех завершена. Я был наброском, из которого картину так и не написали. В четвертом классе колледжа Бюига преподаватель истории процитировал нам слова Дантона, которые тот произнес перед тем, как положить голову на гильотину: «Палач, покажи мою голову народу, она стоит того!» При этом он повернулся ко мне, что сделал непроизвольно, мне так хочется думать, вызвав хохот класса. И я сам смеялся, потому что еще не понимал, вернее, не хотел понимать. Я представлял себя таким же страшным, как этот Дантон, чей портрет действительно заставлял вздрогнуть и чье уродство стоило ему гильотины. Именно так я и думал и тоже считал себя виновным в том, что я такой, а любой урод всегда стремится найти кого-нибудь более безобразного, чем он. Поиск худшего, чем ты, – единственный способ продолжать жить несмотря ни на что, в этом братстве уродливости, объединяющем Дантона, меня и всех обделенных красотой людей.
Зато я ни на кого не похож. Я – это я, и никто другой, даже не тот другой, который, по словам Рембо{ Рембо, Жан Николя Артюр (1854–1891) – французский поэт, один из основоположников символизма, представитель группы «про́клятых поэтов».}, есть в каждом из нас. Другой, как мне объяснила сестра, – в отсутствии любви наша единственная надежда выйти из нас. Мне всегда хотелось, чтобы обо мне когда-нибудь сказали то, что я говорю о сестре: в ней нет ничего красивого, но и уродливого тоже, и она в целом привлекает хорошей речью и элегантными манерами. Знаю, я стараюсь приписать сестре внутреннюю красоту. Этот аргумент я ненавижу больше всего, поскольку сам много раз был объектом этой жалости, этого иллюзорного набора утешений. Обо мне нельзя даже сказать, что во мне нет ничего откровенно уродливого, хотя нет ничего и действительно красивого, за исключением моего тела, которое все-таки с годами изменилось к худшему, но осталось довольно стройным и сильным. За отсутствием красоты я заботился только о нем, считая, что тело может быть моим козырем. Во мне есть унаследованная от отца физическая сила, способная если не соблазнить, то уж по крайней мере присмирить тех, кто вздумает надо мной насмехаться. Угрозе других я противопоставляю довольно развитые плечи и торс, но стараюсь никогда не пускать в ход руки, поскольку уроды всегда во всем виноваты. Я даже перестал ходить в общественные бассейны из-за жалоб, как мне дали понять, клиентов, не желающих плавать вместе со мной.
Я долгое время сам пугался, глядя на себя в зеркало, и этому была причина более скрытая, чем простое созерцание лица. (Хотя, в конце-то концов, разве можно быть уверенным, что в зеркале человек видит самого себя, а не отражение того, что говорят о нас люди?) Дело было в том, что я поверил одному сорванцу из Сьома, чей отец привез на своем грузовике вещи и мебель, приобретенные в период нашей совместной жизни. Тот прохвост заявил, что родители развелись именно из-за моей гнусной рожи. От него я впервые услышал это слово «развод», и оно осталось для меня признаком невыносимого уродства. Жестокое слово, опасное, как острый инструмент. Я возненавидел это слово лютой ненавистью.
Ужас, который я внушал самому себе, был не совсем ненавистью, а чем-то близким к опасной жалости. Она обрекала меня на сексуальное и чувственное одиночество, из которого меня не выводили ни одиночное самоудовлетворение (этим я занялся позже, после того как Брижит Нэгр, сама того не осознавая, заставила меня испустить жидкость, до того вытекавшую только во время редких снов), ни проститутки, с которыми я имел дело в Клермон-Ферране, куда мы с сестрой уехали изучать современную литературу. Я даже ходил в туалет и мылся не у сестры, как она мне предлагала, а в университетском городке, где я жил, несмотря на смущавшую меня тесноту. Но еще больше я сам смущал тех, кто заходил в места общего пользования учебного заведения, туалеты и душевые кабины: они боялись проходить мимо меня, словно бы мои экскременты воняли сильнее, чем их, а моя кожа пахла не так, как у них. Поэтому, не желая привлекать к себе внимание, я ходил туда поздно вечером, когда туалеты уже были грязными, а в душе не было горячей воды, что вынуждало часто мыться холодной водой. Меня это унижало, напоминало жизнь в Сьоме и заставляло, когда покидала смелость, зимой душиться больше нужного. Это делало меня еще более странным существом, чуть ли не извращенцем, сказала бы сестра, добавив к этому, что люди всегда стремятся найти (и это – бездонный источник страданий) кого-нибудь более скромного, более ранимого, более испуганного, более одинокого, чем они. Именно поэтому я посещал туалет последним, там были больные или девушки, страдавшие поносом или запором, которые могли облегчиться только ночью. Они приходили туда как благородные привидения, возмущенные необходимостью подчиняться законам пищеварения и обмена веществ. Они так громко кричали, увидев меня, что я был вынужден ходить мыться еще позже, потом в полночь, затем почти на рассвете, выкраивая время от сна, чтобы иметь возможность спокойно помыться, нарушая сон других. В конце концов, я был вынужден через сестру, поскольку мое лицо и юный возраст вряд ли понравились бы владельцам, снять однокомнатную квартиру с туалетом и ванной. Все это сегодня заставляет меня думать, что мои фекалии пахнут сильнее, чем у других, подобно тому, как особенно пахнет пот негров или кожа краснокожих. И это частично объясняет, почему я никогда не жил с женщиной: сила обоняния намного сильнее, чем зрение или слух.