Да кабы так! Ты многое бы отдал, Всеслав, за то! Вон сколько лет уже прошло и сколько было с той поры видано–перевидано, когда она, еще не Глебова, совсем тогда никто, стояла на коленях у печи. Того, князь, не забыть! Такую ты ее и унесешь с собой Туда. Ибо никто, даже отец родной и родной брат, никто так не держал тебя, как Глебова. И держит. Не отпустит. Для всех ты волк и сатана, но для нее…
Бог не дал дочерей! Дал только Глебову. И вот теперь хоть плачь, хоть смейся. Кротка она, тиха, слова поперек вовек не скажет, а при ней ты и постишься, князь, и сдержан на язык, и судишь праведно, и милостив к гостям. И тот, кто ведает о ее приезде, идут к тебе, когда она сюда является, выходит и садится на крыльце в той самой шубе из белых соболей. Ты этой шубой одарил ее в тот день, когда прибыл гонец от Глеба и передал слова его: «Быть так, как крест велит, она — моя, отец». Вышел ты, она стояла и смотрела на тебя, брови чуть свела, лоб наморщила, ждала решения своей судьбы, она ведь ничего еще не знала, а ты, как раб, вдруг оробел, велел Игнату подать белую шубу, накинул ее ей на плечи слабые, сиротские, и заструился мех, и засверкал, и просветлела Глебова, и едва слышно прошептала: «Господи, жива!» Поддержал ты дочь свою и не дал ей упасть, и закричал Ишат, и набежали служки, девки, бабы — тогда их еще полон терем был, — к ней кинулись. Ты стоял у печи, нем был, не знал, кому молиться, и ждал, похолодев, что сейчас проснется зверь, зарычит, завизжит… Но не проснулся зверь, и ожила она, очи раскрылись, щеки зарумянились, только губы белыми остались.
И ты упал пред нею на колени, князь. Вот сколько их, грехов да черных дум, накопилось, что и не удержал ты их, не устоял! Исходило от нее, от Глебовой, тепло и свет, и легко было при ней, и зверь не ел. И потом так всегда было: она приедет — зверь замрет, затаится, кроток ты становишься и весел, Глеб, глядя на тебя, говаривал, когда Давыда рядом не было: «Вот видишь, как все ко двору пришлось, все — Ярополков крест и целование твое».
Глуп Глеб! И слеп. Что тебе свет, когда жизнь наша — тьма, когда обречены блуждать мы и грешить, а после каяться и вновь грешить. А что слова и крестоцелование? Слова вьются, словно веревка, веревкой задушить можно, а целовать… так и Иуда целовал. Меч — тот же крест, доля княжья — быть распятым на мече, от веку так было, и так будет до веку, вот почему князь — настоящий князь! — не свет ищет, но меч, и не должно быть у него ни братьев, ни друзей, ни дочерей, Всеслав. Прав Мономах, давно бы ты ушел, забыл бы Русь, если б не Глебова. А так ты все цепляешься, признайся хоть сейчас! — все еще надеешься. Не на себя уже — на них, ведь для того ты и женил его. Прав Мономах! Родился на Руси, на Руси умрешь, хоть сам не Русь, но держит тебя Глебова, такая маленькая, слабая и кроткая. Даже зверь, с которым самому тебе не сладить, при ней молчит…
Слава Богу, жив пока. Но головы не повернуть, рта не раскрыть. Лежишь, как пес побитый, под столом. Ночь, все спят. Спит и Любим. Митяй висит. А что Она? Она не подойдет, не пособит, не заберет тебя — ведь не среда еще; лежи себе, князь, жди часа своего, не встать уже тебе, позвать — нет сил. Пресвятый Боже! Вот весь я перед тобой, наг, слеп, а ведь не раскаялся, не унял 1©ебя, надеюсь все еще, исхитряюсь, гневом полон я, гичего не боюсь: ни их суда, ни Твоего. Прости мя, Господа, но кто они и кто даже Иона, раб Твой, а мой зладыка… И кто Никифор, Господи? Он что, Никифор, впрямь митрополит? Он что, ходил в Царьград и патриарх его признал? Нет ведь! Он… Знаешь ведь Ты, Господи, как был Никифор тот посажен — хищницки! Когда Ефрем преставился, брат мой Великий князь своею волею, своим хотением все и решил, ибо милее прочих был ему Никифор, враг мой и враг земли моей, оттого он и избрал его, он единолично, не епископы, они лишь покорились брату моему, перечить не осмелились. И возвели Никифора, и теперь Никифор — наш священнейший, он — вседержитель и опора веры, он — наш митрополит; вот каковы дела творятся на Руси, пресвятый Боже! И если такое творится и не наказуется, то как тут, Господи, быть кротким, как не замышлять козней на брата моего, как не стать за Ярослава Ярополчича против того, кто надругался над всем?! Лежу я, Господи, словно пес, может, и умру без покаяния — пусть так, на все Твоя воля и промысел Твой, но Святополку я не покорюсь, Никифора я не признаю, перед вечем не склонюсь, потому что есть у меня день, а там еще полдня, и верю, Господи, что не оставишь Ты меня, поднимешь Ты меня с колен, дашь в руки меч…
Ох–х, душит как! Ох–х, жар!.. Скосил глаза…
Игнат в дверях стоит. Совсем уже одет, с котомкою. Уходишь, стало быть, уходи. Чего стоишь? Не жди, не срок еще, мне еще и завтра маяться, только послезавтра за полдень Она придет. И не кривись, я ж не кривлюсь, совсем это не боязно, чего Ее бояться. Она не хуже вас и не страшнее вас, Никифор вон куда страшней, отлучить грозился, но разве я тогда кривился? Нет. Кто Никифор? Это для вас он вседержитель и митрополит, а для меня как был испуганным мальчонкою, которого я подобрал на менском пепелище, таким для меня остался и сейчас, Никифор–Николай. Это он тогда кричал, когда Альдону хоронили. Это он Бориса сглазил — и пал Борис на Ниве. Это он тогда не проклял тех, кто Неряд–цу меч вложил — и пал брат Ярополк. А кабы сват был жив, так бы и сел он в Киеве, и я б тогда…
Иди, иди, Игнат, не стой, я не держу тебя. А покатилась слеза, так это не моя слеза, просто бес попутал, бесу ты не верь, сейчас руку подниму, утру слезу… Да смотри, бес каков: навалился, рукой не шевельнуть, рта не раскрыть, не позвать тебя… А если не отпустит он, как исповедаться буду тогда? эд
А он, Игнат, котомку на пол — бряк. Подошел. Склонился, обхватил, поднимает. И несет. И все молчком. Кругом все плывет. И давит — затхлым и сырым — землей…
А каша?! Стой, Игнат! Бережку мы забыли! Бережке каши дай! Бережко — ох, его злобить нельзя! Он выть начнет, затопает, он шапку снимет, выбросит, а это страшный знак! Ох, говорил отец…
И — все…
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
1
Открыл глаза. Светло уже. Совсем светло. Значит, проспал, значит, никто не разбудил. Хотел поднять руку—не поднимается. И голову не повернуть. Все тело словно онемело и застыло. Хотел позвать кого–нибудь, не смог. А рот открыт, пересохло во рту. Скосил глаза. Кувшин стоит у изголовья. Тот самый, Игнатов кувшин, с водой заговоренною… Но не дотянуться до него! И Игнат не идет. Ушел все–таки. Совсем ушел. Поднял тебя вчера и перенес на постель, а потом насовсем ушел, ведь ты повелел, он не посмел ослушаться. Вот и лежи теперь и помирай, да не помрешь, будешь целый день маяться. Приедут сыновья, войдут сюда, рассядутся, потом Иону призовут, и он придет, принесет седмь помазков, ибо один придет, а семерых тебя соборовать никто не соберет, как бы он ни грозил, ибо кто ты? Святейшего не принял, хулил его, грозил ему и поминал то, в чем он не виновен, ну и отходи теперь как пес, хорошо, если Иона явится, а то и он не придет. Над храмами надругался, сторожей приставил.
Как сухо во рту! Кувшин рядом стоит, в нем вода, заговоренная и–освященная. Все вместе сплетено — и рай, и ирий. Сам ты говорил, грех кумирам кланяться, грех их звать, а сам же первый призывал! Хворостеня выгораживал, говаривал владыке, мол…