А сыновья твои, Всеслав? Ведь не они тебя тогда остановили, не оттого ты побежал тогда, чтоб их спасти. И вот опять, сейчас уже, Всеслав, ты что Ей обещал?! Ты говорил: приму послов, сыновей созову, а четвертый день уже кончается, а ты, как и тогда, забыл о них!
Пресвятый Боже! Глаза открыл…
3
Вскочил, упал и закричал:
— Игнат! Игнат!
Темно уже. Сердце стучало. Было жарко. Вошел Игнат. Зажег лучину.
— Игнат! — снова тихо позвал Всеслав. — Воды. Игнат подал воды, той самой. Держал под голову,
пока князь пил. Напившись, снова лег. Сказал:
— Игнат, хочу послать за сыновьями. Игнат долго молчал, потом сказал:
— Так посланы уже.
— Нужно, чтоб скорей, Игнат!
— Куда еще скорей? Дымами вызваны. Дымами. Ну, князь, дождался ты… Он через силу
усмехнулся и сказал:
— Так, может, я еще и поживу, чего вы так?
— Так то не мы — Любим велел.
— Любим?! — как обожгло, рот скривило! — Ох, рано он меня!.. — Князь, взявшись за Игната, сел, отдышался, зло спросил: — Что, он меня живого понесет?! Дымы! Быть может, по нему дымы еще скорей… — Поежился.
Дымы! Восемь лет уже прошло, как был последний дым из Киева; брат Всеволод почил, смута началась, не принимали Святополка Изяславича, звали Владимира, Владимир не желал, пустили дым на ряд, ты не пошел… Спросил:
— Сколько дымов?
— Четыре.
Да. Четыре. На Витьбеск, на Менск, на Друцк и на Кукейну. Всем сыновьям. Ох, рано ты, Любим…
Игнат сказал:
— Князь, то не по тебе. На вече дым. По грамоту.
— По грамоту… — Закрыл глаза. Немного погодя спросил: — А что послы?
— Молчок пока. А ждет тебя Ширяй. Любим его прислал.
— Пусть ждет. Накрой ему. Иди.
Ушел Игнат. А он лежал… По грамоту. Припекло, неймется им. Дымы ушли. И сыновья придут. Да не к тебе, Всеслав, а к Зовуну, на вече. И будут там… Гадал ты, князь, выбирал, кому удел оставить… Никому! Лю–биму! Черни! Сел, перекрестился. Прости мя, Господи, ведь права Она, надо было Ее слушать, надо уходить в свой срок, и не было б позора. Отец, чем на мазур идти, совсем ушел, дед меч не обнажал, Русь не мутил — и только тем ныне и памятен, что книжен, кроток был. Рогволод в чистом поле пал, и Бус с охоты не вернулся. А ты, Всеслав… Ведь это же из–за тебя сто двадцать пять голов тогда на копья подняли! И это только в Киеве. А после, в Полтеске, когда Мстислав сюда вслед за тобой пришел. И был Коснячко прав: не сатаны надо бояться, а себя. Хитр человек, многокознен, подл! Ведь ты тогда бежал не оттого, что сыновей спасал, хотя и их, конечно, но не себя; себя ты, князь, быть может, больше всех не любишь, ненавидишь… Это — нынче, а тогда — змеенышей! И оттого–то, князь, ты хоть сейчас признайся, ты и бежал, что жаждал кровью их упиться, да силы не было. В Полтеск прибежав, гонцов погнал в Литву, к ятвягам, пруссам, ливам, чуди, за море — к варягам…
А сын твой младшенький, Георгий, таким смышленым рос! И ты ходить его учил, он гугукал, пузыри пускал, просился на руки. И ты носил его… А к ней не подносил! Она так повелела. Сказала:
— Мне так легче будет. — Да не сказала! И не прошептала, ты по губам прочел.
Она давно уже лежала, не вставала… А ведь родила она легко. И грудь младенец взял. Так прошло семь дней. А в ночь перед Воздвиженьем, когда тебе явился Изяслав, когда ты призывал на его голову все казни смертные, тогда то и случилось! Вот чем ты заплатил за тот венец, за бармы и за Место Отнее, за Киев. А может, вернись ты, князь, с первым гонцом или потом, уже на масленой, когда Коснячко уходил, когда по Подолу проскакали верховые, когда Стефан к тебе двинулся, да не дошел, а Болеслав и Изяслав стакнулись, то бы и ожила она, и поднялась! Так нет! Сидел, цеплялся! А теперь от
Гимбута гонец: не сын ты мне, ты дочь мою сгубил, внуков отдай, а не отдашь, сам приду за ними. И что Литва?! Здесь, на Торгу, кричат: «Убил, околдовал, кровь отравил! Ромейский царь пообещал ему сестру свою, и соблазнился он, захотел стать как Всеволод, с ромеем породниться и нас ромею же продать! Волк он!»
Одна она молчала, не корила. Ты приходил, садился в головах, сидел как каменный. Она, не открывая глаз, искала твою руку и подносила к волосам своим, и ты их гладил, потом шею, волосы и снова шею, снова волосы, шея была тонкая, сухая, а волосы, как и прежде, мягкие, душистые. Гладил ты их, гладил, гладил. Но свет никогда не зажигал, зачем ей свет, если глаза ее всегда закрыты; а твои глаза — это твои! Князь — он на то и князь, чтобы никто не видел, какие у него глаза бывают в такие часы, а кто увидит — лучше бы ослеп! И сам ты, князь, как не ослеп в те дни, ведь ты тогда иссушил глаза свои! Воистину прав был отец, сказав: «Плачь, сын!», да где же слезы взять, когда не плачут камни, им, камням, не больно и не стыдно; камень, отринутый строителем, на то лишь и способен, чтоб давить…
И умерла она. Она лежала, ты сидел и гладил ее волосы и шею, снова волосы и снова шею. И зверь вдруг засмеялся, завизжал! А после заскулил, заныл. Вон сколько дней молчал, а тут…
Обмыли Анну, обрядили, снесли в собор, гроб стоял пред алтарем, и пели уже литию, стоял ты в черном рубище с непокрытой головой, сыновья уже простились с матерью, и тогда ты склонился к устам ее… Вдруг мальчонка, как потом дознались, тот самый Николай, которого ты, князь, привел из Менска и он здесь при Софии в служках был, закричал:
— Волк! Волк! Кровь пьет! — И взвыл, руки воздел.
Загудел народ! И хлынул врассыпную. Кивнул Бурна–та — кинулись в толпу хватать зачинщиков. Да встал народ стеной! И ты зло глянул!
Погребли ее, Альдону, Анну. А Николай сбежал; да ты и не искал его. Ты и на тризне не был, из храма вышел — и… Как жив тогда остался! А все Игнат. А может, это и зря, а может, был тогда твой срок, Всеслав, ведь что произошло потом, и вспоминать не хочется. На третий день явился Гимбутов боярин и сыновей забрал, ты не перечил. А на седьмой пришел Мстислав, привел с собой киян, черниговцев, переяславцев, прислал гонца, народ составил вече. А ты на вече не пошел, в Софии был, сорокоуст читали. Гонец же говорил, что Мстислав берет вас, полочан, под свою руку, покоритесь — будет тихо, не согласитесь — пожжет, как жег менян, порубит, как киян, и на том крест его, Мстиславов, он целовал и вы целуйте! Бурната, осерчав, крест у гонца отнял, оземь бросил, кричал, мол, нет им веры, Ярославичам, и гнал посла, и вече разделилось, смута началась, великий крик. Вызвали тебя, вышел ты, да говорить тебе не дали, только пуще крик поднялся, ударили в Зовун, а потом, вовсе озверев, сошлись на буевище — и в мечи. Вот какие были поминки по Альдоне! Город запылал! Открыли Лживые Ворота. Мстислав вошел.
И отступили вы на Торг, а там прямо к ладьям, подняли паруса. Мстислав же, разум потеряв, как был верхом, впереди всех, так и погнал коня прямо на сходни. И тут ты, князь, копьем его! Под шлем. В глаза его звериные! Упал Мстислав с коня в Полоту, в воду черную. А ты возликовал! Убил! Убил! Смеялся ты, кричал, сойти к нему хотел, еле удержали. Ушли вы вниз по Двине. Ты лежал под парусом, в небо смотрел, оно было чистое, ни облачка, пела душа. Да, не по–христиански это все…