Зажмурилась Альдона! Ты снова приблизился. И осторожно, как дитя, взял ее на руки. Литва молчала, онемев, не зная, как поступить.
А ты уже поднес ее к коню и усадил в седло, затем сел сам. Все делал не спеша. Альдона нож не убирала, нож возле горла держала. Гимбут стоял, как столб, шептал что–то, клял дочь небось. Пресвятый Боже! Я весь в руце Твоей, я раб Твой, червь.
Нет! Спас Ты, Господи, от сечи нас отвел. Альдона вдруг заговорила:
— Отец! Я и Всеслав зовем тебя и всех твоих лучших людей к себе на пир. Я так сказала, муж мой?
— Так…
И был в Кернове богатый пир, и пили алус, и клялись, и шли к Перкунасу, и там опять клялись, и возлагали щедрые дары, а в Полтеске, в красавице Софии, Апьдону окрестили Анной. А после венчания снова пир, а после пира, здесь уже, она вон там остановилась и сказала:
— Зябну. Дай мне шубу.
Ты засмеялся.
— Шубу? Душа моя…
— Да, шубу! Белую. Мою.
Ты думал, что ослышался. Ты сделал вид, что ничего не понял, взял ее за руку.
— Всеслав, — сказала она тихо, — дай мне шубу. Ту самую, из белых соболей.
Ты отшатнулся и спросил:
— Ты знаешь хоть?..
— Да, — торопливо сказала она, — я все знаю. Но я ведь отныне княгиня. Так, князь?
— Душа моя! — Уступил ты ей.
Вот какова была она, жена твоя, душа твоя, солнце твое. И вот каков тогда был ты. И вот кто правил в то время Полтеском, на храмы щедро жертвовал, гостям подарки дарил и для сирых не скупился на подаяния. Мир, покой воцарился, народ был сыт. Давыд родился, Глеб. В тот год, когда родился Глеб, пришел посол от Ярославичей, Коснячко, тысяцкий. Дядья оказали честь — призвали в Степь, на торков, на поганых. Ты, выслушав посла, сказал:
— Нет, не пойду. Мною обговорено уже с литвой по Двине идти. А за дары земной поклон дядьям, добры они ко мне.
На что Коснячко отвечал:
— Так, князь, все так. Двина — река богатая. Но есть еще другие реки. И города другие есть, и познатнее Полтеска и Кернова. Но то — другим князьям. Да, кому Русь, кому… Ну что ж, будь здоров, Всеслав!
И поднял рог. И выпили. И больше ни о чем не говорили, а только об охоте да мечах, о лошадях — обо всем, о чем пристало беседовать тогда, когда о прочем все и так уже обговорено.
А вечером, уже хмельной, отъехал тысяцкий Коснячко. Подняли они парус, сели к веслам — погнали ладью вверх по течению, а там по волокам да по Днепру.
А ты, Всеслав, сидел за уже прибранным столом, смотрел перед собой, молчал. Совсем стемнело, ночь пришла, все спят. Один сидел, как настоящий князь. Еще отец говаривал: «Мечами рубят, словами вяжут, а посему не слушай никого, смерть от меча почетнее». Ты и не слушаешь, ты ищешь, ты сам с собою держишь ряд, ибо с кем еще посоветоваться, кого спросить? Был Кологрив, да нет его. А кто еще? Пресвятый Боже! Наставь меня, не дай мне оступиться, зверь жрет меня, зверь мутит разум.
— Всеслав! — — послышалось за спиной. — Ночь, спать пора.
Она! Пришла. Сидел, не повернув головы, зверь жрал тебя, в висках стучало.
— Всеслав! — Положила руку ему на плечо. — Ведь я это, Всеслав…
Закрыл глаза. Вжал руки в стол. Молчал. Потом сказал:
— Устал, душа моя. Дай пить… Из–за божницы.
Принесла. Ты выпил. Отпустило. Водица была теплая, безвкусная. Ее Игнат, мальчонка, приносил, из–за водицы ты его и взял, старцы надоумили. Водицей лишь и пробавлялся. Зверь от водицы кроток становился. Мальчонка говорил:
— Она его отводит. Пей, князь.
Княгине же никто ни слова не сказал. Да и зачем ей говорить, когда она и так все понимала. Бывало, ты проснешься ночью, видишь, она сидит, руки сложив, а то шепчет что–то по–своему. Ты спросишь:
— Что с тобой, душа моя?
Она ответит:
— Нет, все хорошо. Просто не спится.
— Сон был дурной?
— Нет, я не вижу снов. Спи, муж мой, спи…
А в ночь после того, как отъехал Коснячко, а вы ушли к себе и погасили свет… она сказала вдруг:
— Зачем мне спать? Вся жизнь моя как сон! — И оттолкнула твою руку.
А ты тогда, озлясь, спросил:
— Что, страшный сон?
— Да, очень. Вот сплю и знаю, проснусь, увижу — рядом лежит зверь, и этот зверь сожрет меня, и страшно мне, и спать уже невмочь, а проснуться и того хуже. — Упала и заплакала.
И ты упал. Лежал, сжав зубы, гладил ее волосы, шею, а шея была тонкая и нежная, волосы тяжелые, длинные. Пальцы твои сами собой сжимались, разжимались, а зверь уже не шептал, выл! рвал тебя!
Вскочил! Пал на колени, закричал:
— Пресвятый Боже! За что ты меня так? За что?!
А больше ничего не помнишь. Наутро встал так,
словно постарел на двадцать лет. Есть–пить не мог. Попросил:
— Прости меня, душа моя, мне жить нельзя.
Она молчала, была белая как снег. Вышел, велел, чтоб собирали вече. Там сказал:
— Коль не вернусь, Давыду быть после меня. До тех же пор, пока он не в годах, жена, вдова моя, для вас как я!
И покорились. Закричали:
— Любо!
Тогда никто и в мыслях не держал тебе перечить.
Дружину взял, в Киев пришел. И было на тебе корзно с волчьей опушкой, ты застегнул его на левом плече. Князь Святослав Черниговский сказал:
— Зверь да левша еще. Бог шельму метит!
Братья засмеялись. А ты с ладьи сходил, не слышал. А
после вы, князья, три да один, сошлись, обнялись, облобызались под славный колокольный звон. Потом князь Изяслав, Великий князь, старший из вас, звал на почестей пир, где много было сказано и еще больше съедено и выпито, но правды было еще меньше, чем тогда, когда ты в первый раз сидел за тем столом с теми, кого уже снесли к Киевской Софии. Отпировав, еще три дня ждали, пока сойдутся земцы, вой, — и двинулись, кто на ладьях, кто конно, берегом. Дойдя до Сулы, повернули в Степь…
И хоть бы раз сошлись, сшиблись бы! Нет, побежали торки, бросали станы, табуны, колодников. Добро и то с собой не брали. Где их искать? Степь велика! Тогда спустились к Лукоморью и выжгли все, чтоб негде было торкам зимовать, потому что луга в Лукоморье знатные, там и зимой трава стоит высокая. И двинулись на Русь. Шли, пировали. А как не пировать, когда добра полон обоз?! И как–то раз, когда почти уже пришли, и ночь была теплая, и полная луна смотрела на землю, и зелено вино лилось рекой, спал уже Всеволод, а Святослав молчал — он грузен стал, неповоротлив, Изяслав, князь киевский, Великий князь, сказал:
— Вот как оно повернулось! Мечей не окропив, не обнажив даже, — домой. Зря, брат, тревожил я тебя. Зря! Зря!