Приснилось, что иду по залам пустынного, гулкого беломраморного дворца. Никого вокруг – только сотни мраморных статуй. И вот где-то далеко я вижу Марину, которую ведет за руку светящаяся фигура, похожая на ангела. Я бегу из последних сил, стараясь их догнать, а стены коридора сочатся кровью. Одна из дверей в коридоре отворяется, и появляется плавно скользящая Мария Шелли в длинном, волочащемся за ней саване. Она тянет ко мне руки – и вдруг рассыпается в прах. Я зову и зову Марину, но ответа нет, и нет конца коридору, но вот наконец ангел, ведущий Марину! Он поворачивается ко мне, и я вижу его настоящее лицо: белое с черными пустыми глазницами, а вокруг упруго раскачиваются белые змеи, как волосы. Он смеется, этот ангел, и смех его жесток. Он расправляет крылья над Мариной… они улетают… а сзади сгущается смрад, который ни с чем не спутаешь: это запах смерти. И он шепчет мое имя. Я оборачиваюсь и вижу черную бабочку – она летит прямо ко мне и садится мне на плечо.
17
Я проснулся, хватая ртом воздух, разбитый, словно не спал, а носил тяжести. В висках стучало, как после литра крепкого кофе. Судя по солнцу, было уж близко к полудню. Стрелки на циферблате будильника подтвердили мою догадку: половина первого. Я поспешил вниз. Напрасно – дом был пуст. В кухне на столе меня ожидал накрытый стол с остывшим завтраком и записка:
«Оскар!
Мы поехали к врачу, вернемся к концу дня. Не забудь покормить Кафку. Увидимся за ужином.
Марина».
За завтраком, которому нельзя было не отдать должного, я все перечитывал записку, любуясь ее каллиграфией. Через минуту и Кафка удостоил меня своим присутствием – я налил ему молока. А вот что делать целый день, я не знал. Решил зайти в интернат, взять одежду, сказать донье Пауле, что я еду на каникулы к родным и что мою комнату поэтому можно не убирать ежедневно. Прогулка пошла мне на пользу, я почувствовал себя бодрее. На этот раз я как порядочный направился к главному входу и поднялся на третий этаж к донье Пауле.
Она была славной женщиной, очень ласковой с нами, воспитанниками, улыбчивой и пухленькой. «Я, знаете, от природы такая толстенькая», – любила она повторять, смеясь. Лет тридцать как овдовела и бог знает сколько видела в жизни всякого. Детей у нее не было, и даже сейчас, в свои шестьдесят, она это горько переживала, на улицах тоскливо поглядывала на детские коляски и маленьких детей. Жила она одиноко, компанию ей составляли только пара канареек и телевизор с огромным экраном, который по вечерам честно работал до последней минуты дня: донья Паула ложилась спать под напутственными взглядами королевской семьи с экрана, слушая государственный гимн. Руки у нее были вечно изъедены чистящими средствами, а лодыжки опухшими. Единственной роскошью в жизни этой женщины были, во-первых, регулярные визиты в парикмахерскую, а во-вторых, столь же регулярное чтение свежих номеров «Ола». Наряды герцогинь и звезд кино ее пленяли, а известия о светской жизни высших кругов общества доставляли искреннюю, невинную радость. Когда я постучал к ней в дверь, донья Паула как раз готовила себе приличную порцию гренков со сгущенкой и корицей. Верный телевизор обеспечил ей к гренкам общество Хоселито, ведущего цикла музыкальных передач «Вечерние встречи» – звучал «Пиренейский соловей».
– Здравствуйте, донья Паула, простите за беспокойство.
– Оскар! Заходи, солнышко, что ты, какое там беспокойство…
На экране Хоселито пел песенку барашку под благожелательными взглядами двух жандармов. Под экраном, на столике, немалое количество статуэток Святой Девы стояли почетным караулом вокруг фотографии покойного мужа – сверкающего филигранным пробором и фалангистской парадной формой. Донья Паула преклонялась перед памятью супруга и всеми его идеалами, но не отрицала и демократию, находя в ней много хорошего, особенно телевидение: ведь теперь оно работает весь день, объясняла она, да еще и в цвете.
– Ну, что скажешь, грохот-то стоял ночью, да? А землетрясение в Колумбии? Как сказали в новостях, я вся аж обмерла, и сердце так и зашлось…
– Донья Паула, вы не волнуйтесь так, Колумбия очень далеко, за океаном.
– А все же люди там такие же, как мы, и тоже говорят по-испански, вот я и говорю, страх какой…
– Вам не надо бы так переживать, донья Паула, поберегите себя, нам опасность не грозит. Я зашел сказать, что уезжаю на Рождество к своим. Так что не беспокойтесь насчет уборки комнаты.
– Да милый ты мой мальчик, Оскар! Радость-то какая!
Я вырос на глазах у этой женщины, и она меня почему-то очень любила. Не объясняя причин, была уверена в моих талантах: «Уж тебя-то бог наградил», – часто, смущая меня, повторяла она. Сейчас она настояла, чтоб я выпил стакан молока с печеньем ее личного изготовления, и я все съел, хотя был совершенно сыт. Потом еще посидел у нее, наблюдая за перипетиями экранной жизни и сочувственно выслушивая все, что говорила донья Паула, а говорила она без умолку. В сущности, у бедной женщины никогда не бывало собеседников.
– Вот молодец, а? – говорила она, указывая на Хоселито. – Что за красавчик! Что за душечка!
– Ваша правда, донья Паула. К сожалению, мне пора.
Я поцеловал ее в щеку на прощание и ушел в свою комнату собрать немного вещичек – чистого белья, пару штанов и рубах. Кинул все это в сумку и, не отвлекаясь более ни на что, свалил. Только зашел по пути в секретариат и повторил там, не моргнув глазом, свою байку о поездке на Рождество к родным. Уходя, я думал о том, что легко лгать я уже научился – теперь надо разбираться с тем, что далеко не так просто.
Ужинали в портретном зале. Герман, погруженный в себя, едва реагировал на окружающее. Порой, ловя мой взгляд, насильно улыбался, но и только. Марина несколько раз силилась донести до рта набранную ложку супа, да так и опускала ее назад в тарелку. Застольная беседа свелась к звяканью фарфора и потрескиванию свечей. Я не спрашивал ни о чем: было очевидно, что ничего хорошего о здоровье Германа доктор не сказал. Сразу после ужина Герман с извинениями ушел к себе – постаревший и усталый, каким я его еще не видел. За время нашего знакомства это был первый раз, когда он, находясь в портретном зале, ни разу не бросил взгляда на лицо Кирстен, покойной жены. Как только он ушел, Марина с тяжелым вздохом отодвинула тарелку с так и не тронутым супом.
– Слушай, ты ничего не съела.
– Я сыта.
– Марина… плохие новости?
– Поговорим о чем-нибудь другом. – Тон был сухой, почти враждебный.
Я сразу почувствовал, что навоображал себе лишнего. А правда-то в том, что дом этот чужой, и я здесь чужак, не член семьи, в дела которой мне лезть не следует. Иллюзии рушились.
– Прости, – пробормотала она через несколько страшных секунд. И протянула руку.
– Да ничего, – солгал я.
Я понес тарелки в кухню. Марина осталась в гостиной с мурлычащим Кафкой на коленях. Мытье заняло больше времени, чем я думал. Я ожесточенно оттирал тарелки, пока руки не занемели в холодной воде, а когда вернулся в зал, Марины уже не было. Только горели оставленные ею две свечи. Весь остальной дом был погружен во тьму и молчание. Я задул свечи и пошел в сад. По небу неслись длинные черные тучи. Ледяной ветер сухо шуршал ветками деревьев. В окне у Марины горел свет. Я подумал, что она, должно быть, лежит на постели лицом вниз. Через минуту свет погас, и дом стал таким же необитаемым с виду, каким показался мне тогда, в первый раз. Я прикинул, смогу ли заснуть, если улягусь, и понял, что томление тоски и тревоги в душе сильнее: не засну ни за что, снова проворочаюсь всю ночь, такую долгую. Лучше было предпринять что-то вроде продолжительной прогулки, которая если не прояснит мысли, то хотя бы утомит физически. Засунув руки в карманы, я зашагал по улице, и сразу начал накрапывать дождь. Ночь была ненастной, улицы безлюдными. Я часа два бродил по округе, но не обрел ни усталости мышц, ни покоя в душе; не помогали ни дождь, ни ветер, ни холод. Какая-то неясная, тревожная мысль не оставляла меня, и я не мог ни ясно ее выразить, ни избавиться от нее.