– Зато я виновата, что мне тридцать пять! – ударяет Вика.
– Я не только не виноват, что у меня пока еще нет семьи и детей, – в этом, если хотите, моя печаль. Поколений нет, есть люди, есть человеки – я так считаю, Аглая Андреевна.
– Ах, бросьте вы оба спорить!
– Я не спорю, – но она нападает на все поколение, Аглая Андреевна.
– Дурачок! – взвивается Вика, осторожничая и уже держась к бережку ближе. – Да ведь я люблю тебя, то есть не тебя, а твое поколение. Я люблю и завидую!
Аглая Андреевна смеется:
– Выпьем по последней чашке чая, выкурим по сигарете и разойдемся. Так?..
И добавляет, голос ее мягок:
– Вы, Вика, еще на минутку останьтесь.
5
Два слова сверлят ему душу: напиться и выговориться – то есть не схожие два, а именно эти, как в плохом, в дурном фильме, когда человеку после обиды напиться надо непременно, да так, чтобы видели и, стало быть, в обиде его не сомневались. Особо значащим является слово первое, потому что не выпить, а напиться – уже само по себе для человека свиты (с пределом в пятьдесят граммов коньяка) означает бунт в любой форме, может быть, и в скандальной. Существовали, конечно, свиты и повеселее, попьянее, но Родионцев был в той, в какой был.
В возникшем желании таилась новизна, которая уже сейчас ему очень и очень нравилась, и потому, в пылу новизной обольщенный, он даже решил позвонить жене и ей рассказать: раз, мол, в жизни напьюсь, благослови… Впрочем, он тут же и одумался: сообразил, что жена не только начнет отговаривать, упрашивать, а еще и примчится сюда – бросив и службу, и дом, напуганная и посчитавшая, что от потрясения он сошел с ума. И, кстати, то, что о нем, о Родионцеве, в его ситуации можно подумать, что он сошел с ума, ему тоже нравится.
Жене он все же звонит, но сообщает лишь то, что вернется поздно. И кажется, он сказал: встреча с кем-то.
Одним из первых Родионцев выходит из проходной, спешит к остановке и там, в цепочке нервничающих людей, ждет такси, а как только такси подруливает, он плюхается на заднее сиденье, разваливается и расслабляется – путь в ресторан хорошо знаком. Не раз и не два Родионцев устраивал там встречи и юбилеи, так что, если очередь или просто нет мест, можно будет подняться и попросить лично директора ресторана, для которого Родионцев все еще Родионцев. Но очереди нет. В ресторанной, уже загодя бодрящей ауре Родионцев удачно находит место за столиком. Правда, неподалеку за сдвинутыми столами шумит банкет, где уже давно славят диссертанта, но отчасти шумное соседство даже приятно – да, приятно, так как подчеркивает, что сегодня Родионцеву не надо шутить, не надо быть начеку, не надо вперебой предлагать нужный тост, чередуя его с остроумным. Впервые Родионцев сам по себе, свободен.
Он сел, столик с ним делят два человека – мужчины. Оба пожилые. Оба крупнолицые и заметно рябые. Родионцев, как завсегдатай, бойко заказывает официанту то, то и то. Он вдруг чувствует, что хочет выпить. Гора с плеч.
Он разглядывает банкет, откуда доносятся тосты и бессмысленно-радостные клики, он видит и дальше: дверь в другой зал, где торжеств никаких нет и где просто пришлый и денежный ресторанный люд торжествует сам по себе. Для них там наяривает бедовый оркестр, прорываясь и сюда гундосящим саксофоном.
Родионцев уже жует и пьет – ему принесли всего лишь закуску, зато водка, как всегда, идет намного впереди прочего, и ее можно пить сразу; водка колышется в графинчике ее немало, и Родионцев понимает, что это красиво, когда официант с особой предупредительностью говорит Родионцеву, что для любителей найдется особый розовый стручок перца, который, втиснувшись в графинчик, сейчас же и будет плавать в водке, придавая ей аромат и вид, не бросить ли?.. – и бросает, едва уловив кивок Родионцева.
Два пожилых рябых человека, с которыми он делит стол, – люди бывалые, с бывалостью и в лицах, и в движениях, когда они режут мясо или разливают выпивку, и потому Родионцев, заранее объясняя себя и свои как бы права и возможности, говорит им без церемоний:
– Я пришел напиться…
– Ага, – замедленно откликается один.
И второй откликается совсем уж с запозданием:
– Ага.
Оба, по-видимому, сибиряки, крайне медлительные и крайне молчаливые, что Родионцева очень устраивает. Вероятно, приехали в столицу по делам. Вот и ладно. Пусть сидят и молчат – будет тихо и замечательно. Но сам же и первый молчания он не выдерживает:
– Я человек вам не знакомый, тем легче мне вам сказать… Меня обидели. Да, начальство. Заметьте, я и сам человек не маленький. Очень даже…
Родионцев понимает вдруг, что уже и с первого хмеля заврался; две стопки пошли, в сущности, натощак. Но одновременно он понимает, что ему, пожалуй, легче будет высказать наболевшее с точки зрения, допустим, известного ученого (пусть слишком засекреченного и конфликтующего с начальством), чем с точки зрения мелкоты, даже и не мелкоты, а ловчилы и полулакея, каким он может показаться, и не без оснований, этим пожившим людям. Тут же Родионцев ловит себя на совсем уж простой мысли, что он им выговорится, наболтает, пусть и заврется (надо же душе мягкого), но уж после, когда они уйдут, он обдумает сам с собой в открытую и до конца; тогда и хмель его будет настоящим, и слезы нужными, и правда – горькой.
– Сегодня самый нехороший мой день, самый черный, – гонит он слово за словом. – Сегодня дела побоку: день обдумывания…
Ему нравится собственный голос, и к тому же его подстегивает (и поощряет) как бы прозрение – вот почему в кино нужны доктора наук, и ученые, и крупные хирурги, и вообще значительная номинальность в пьяненьком виде, – им, значительным, каяться вроде можно и пить можно, их вроде как что-то всерьез мучит, их, мол, и слушать станут. А нас? А мы не люди?.. Да вот ведь потому мы в ресторанах и привираем, чтоб нас слушали, и правильно делаем, человека надо слушать.
– …Счастливые исповедуются, а несчастливые вопят о том, что их надо спасать первыми, верно?.. Я жил, и жил, и жил, был нужен, делал свое дело отлично, а что в итоге? А в итоге провал, притом постыдный и оглушительный… Нет-нет! Меня, заметьте, не надо спасать: меня не убили и не обобрали, меня обидели – мне подставили зеркало, которое я вовсе не просил, и я увидел, что я ничто и ноль…
Он осекается, проговорившись, – как же это «ничто и ноль», если он только что хвастал значительностью калибра? Впрочем, пожилые рябые мужики поймут его слова как рисовку ученого: вот пусть так и поймут… Он выпивает, он еще и охотнее говорит, и вдруг, глаза подняв, видит: они его вовсе не слушают. Они как бы поставили на нем знак: пьянь, мол, и теперь только едят и пьют.
– Да вы хоть немного послушайте меня! – взвивается Родионцев.
На что один из них (рябинки на лице у него помельче и насыпаны гуще, чем у второго) молча выпил, крякнул и продолжил еду, а второй даже и лица не поднял: жует.