Там были девы в непотребном тряпье с выпадающими сквозь дыры в сорочке грудями, покрытые растительностью женщины; одна, вся заросшая, с торчащими как щетина волосами, держала за руку мужа или брата лет тридцати с выпученными, неподвижными глазами, со сведенными параличом, изуродованными костной болезнью ногами, она вела его, шагая с обнаженной грудью: одна – маленькая, усохшая, сожженная до черноты хворью, съеденная раком, вторая свисала дряблой лентой почти до живота. Там были закутанные в тряпки скелеты, чьи черепа с натянутой на костях желтой кожей обнажали в страшном оскале зубы; были древние старцы с собачьими мордами без зубов и волос; были девушки с чудовищно большими, раздутыми головами, насаженными на крошечные, худосочные тела; были необъятных размеров, заплывшие жиром старухи со вздутыми животами, с маленькими иссохшими птичьими головками, из которых торчали жесткие, взъерошенные, как перья, засаленные волосы; были изможденные дети с обезьяньими личиками. Кто полз на четвереньках, кто хромал на сделанных из чего придется костылях, кто катился в жалкой коляске, подталкиваемый сотоварищами. Этих «чудовищ» переулки Неаполя хранили в святом целомудрии в своих сокровенных тайниках, им поклонялись как заступникам в магической вере, которая и есть тайная религия здешнего народа. Впервые за время существования этих мучеников война вытолкнула их на свет божий, и их молчаливый марш к пещерам был процессией святых идолов, шествием божества Плутона, выгнанного на свет подземными катаклизмами и возвращавшегося теперь обратно в таинственные подземные лабиринты.
Вдруг я увидел среди них бога. Я увидел неявного еще бога, окруженного поклонением «чудовищ», увидел божка этого «двора чудес». Он медленно шел впереди в окружении толпы мерзких карликов. Это был человек или животное, щуплое, невеликого роста создание, полностью скрытое от глаз непосвященных: на голову ему было наброшено желтое шелковое покрывало, каким в Неаполе бедняки украшают свою постель, оно широкими складками свисало до ног и колыхалось на морском ветру. Кто-то из карликов поддерживал и направлял идущее под покрывалом божество, другие приглушенными хрюкающими воплями прокладывали дорогу среди калек, уродцев и слепых или расчищали путь, убирая с дороги камни, кирпичи и куски штукатурки, чтобы божество не споткнулось, поддерживали края покрывала, чтобы оно не соскользнуло и ветер не поднял его, открывая взглядам профанов страшную тайну, однако мне удалось, к своему ужасу, увидеть под поднятым ветром краем покрывала худую и бесформенную, волосатую, как у животного, ногу.
Божество медленно шло вниз, как слепое, вытянув руки под покрывалом, его колени подгибались под непомерным весом таинственной ноши на голове. В том месте, где должна была быть голова, под покрывалом колыхалось нечто большое и бесформенное, оно сползало то на одну сторону, то на другую; удивляло то, что божество не заботила возможность падения ноши на землю, оно не прилагало усилий, чтобы поддержать в равновесии этот бесформенный тяжелый предмет. Мороз прошел по коже, мне подумалось, что безобразное чудовище, тайное божество Неаполя могло быть мужчиной или женщиной с головой животного – теленка, козы или собаки, судя по величине, скорее теленка; может, оно было двуглавым, что казалось очень вероятным: желтая накидка колыхалась так, как если бы обе головы двигались каждая сама по себе. Переулок, откуда спускалось божество, был загроможден грудами обломков, почти все дома были или повреждены, или разрушены; оно шагало по безжизненным руинам как по пустыне, уходило от своего тайного убежища и направлялось теперь в лоно земли, в подземное царство Плутона в недрах Неаполя. Божество шло мне навстречу в окружении уродцев и карликов, покачивая под покрывалом чудовищными головами; не помню, кричал я или пятился назад, но, выведенный из оцепенения воплями наступавших, я обернулся в поисках укрытия и оказался у входа в пещеру, куда в леденящем молчании, под одиночные детские крики и женские всхлипы, направлялась толпа неприкасаемых во главе со страшным божеством; они шагали, волоча ноги по пыли и кускам штукатурки, сложив руки на груди, раскрыв свои пасти, готовые кусать, рвать на куски и пожирать плоть; они молча шли сквозь толпу, прокладывая дорогу к зловонному входу в пещеру. Их молчание таило недобрую угрозу.
Подталкиваемый уродцами, я тоже вошел в пещеру. Это был темный, глубокий грот, одна из подземных галерей, где проходит городской водопровод времен Анжуйского правления; галереи образуют в недрах Неаполя разветвленный и неисследованный лабиринт. Иногда они выходят на поверхность в виде колодца посреди дороги, о таких колодцах упоминал еще Боккаччо в своей новелле об Андреуччо из Перуджи. В темных пещерах, в тысячах вырытых в туфе галереях странные оборванные люди нашли спасение от бомб, здесь в пугающей вседозволенности они жили уже три года: ворочались в собственном дерьме, укладывались спать на добытое из руин тряпье, торговали чем придется, справляли свадьбы и похороны, устраивали свои дела, содержали магазины, занимались контрабандой. Пройдя несколько шагов по подземному городу, я оглянулся назад и через входной проем увидел, как задрожал морской пейзаж и густые тучи пыли и дыма поднялись над портом. Звуки взрывов долетали в страну Плутона уже ослабленными, стены пещеры подрагивали, струйки песка вытекали из трещин в туфе после каждого взрыва. Навстречу летели звуки не плача и всхлипываний и не зубовного скрежета, а крики и пение; сквозь шум толпы доносились зовущие и отвечающие на призыв голоса, – я узнал древний, ликующий голос Неаполя, его истинный голос. Мне показалось, что я окунулся в шум базара или веселящейся на площади толпы, возбужденной ритмами и литургическими песнопениями религиозного шествия. Это был подлинный Неаполь, живой город, проживший три года под бомбами, переживший голод и чуму, это был человечный Неаполь, город переулков, бассо, лачуг и кварталов без света и солнца, и без хлеба. Покачивающиеся под сводами пещер электрические лампочки освещали тысячи лиц, и лица будто двигались, что создавало иллюзию веселого сборища на ночной площади города или народного празднества в бедном квартале Неаполя.
Я никогда не чувствовал близости к этому народу, до этого я всегда был чужаком в Неаполе, никогда не был своим в толпе, которую раньше считал далекой и чужой; но теперь я был в рваном мундире, потный и пропыленный, давно небритый, с засаленными грязными руками и лицом; несколько часов назад я покинул тюремную камеру и теперь находил в этой толпе немного человеческого тепла и чувства человеческой солидарности, находил подобную моей обездоленность, те же страдания, хотя и несравненно более глубокие, подлинные и давние, чем мои собственные. Века, фатальность и вера в чудо сделали их страдания святыми, в сравнении с ними мои мучения были просто тяготами человека без глубоких корней в прошлом. В сравнении с их страданием, не впавшим в отчаяние, освещенным великой прекрасной надеждой, моя убогая безнадежность была чувством, которого я должен был стыдиться.
В тех местах, где пробитая долотом галерея образовала при оседании туфа ниши и каверны, и в местах разветвлений подземных галерей анжуйского акведука на стенах пещер горели яркие огни. На кострах кипели кастрюли с похлебкой – видимо, это были общественные кухни, запрещенные Муссолини; такие кухни покинутый синьорами и правителями народ организовывал на свои средства, чтобы не умереть с голоду. Запах картофельного и фасолевого супа поднимался от очагов, слышался знакомый крик: «Две лиры! Две лиры суп из зелени, всего две лиры!» Глиняные тарелки, миски, жестяные банки, разного рода бачки, поднятые вверх сотнями рук, проплывали над морем голов, качаясь над толпой, бросая отблески в отражениях электрических ламп; сквозь красные сполохи огня слышались звуки хлебающих ртов, жующих челюстей, звон тарелок и небогатой посуды из олова и жести; время от времени жевание замедлялось, челюсти останавливались, голоса и крики затухали, призыв водоноса или продавца жарко́го замирал на лету, все замолкали и вслушивались, пугающая тишина, прерываемая хриплым свистящим дыханием толпы, подавляла галдеж и шум: волна бомбового разрыва с грохотом прибоя расходилась по галереям до самых дальних гротов мрачного лабиринта. И снова тишина, как на церковной службе, сострадательное и сочувственное молчание. «Бедняги!» – выдохнул кто-то рядом, думая о грохоте рушившихся домов, о погребенных заживо в подвалах и под обломками людях, живущих вблизи порта. Раздалось негромкое пение: женские голоса затянули погребальные литании, странного вида оборванные, бородатые и невероятно грязные священники в черных, припорошенных белой пылью сутанах до пят вплели свои голоса в женский хор, время от времени на варварской латыни, смешанной с неаполитанскими словами, благословляя толпу и отпуская людям все их грехи. Люди выкрикивали имена погибших близких, имена оставшихся в опасности родных, живущих в близких к порту районах, особо подверженных бомбежкам, имена воюющих на море и на суше. Слышались призывы: «Мике-е-е! Рафили-и-и! Кармили-и-и! Кончити-и-и! Мари-и-и! Дженнари-и-и! Паска-а-а! Пеппи-и-и! Макулати-и-и!» Люди протягивали к священникам руки, сжимая в кулаке в память о погибшем кто прядь волос, кто лоскут кожи, или ткани, или обломок кости. Послышались долгие, безостановочные всхлипы, люди пали на колени и, воздев руки к небу, стали взывать к Мадонне-дель-Кармине, к святому Януарию, к святой Лючии; разрывы бомб сотрясали землю, напрасно корежили воронками гору, горячим дыханием врывались в мрачные, зловонные галереи. Едва закончилась бомбежка, как, вливаясь в женский плач и молитвы священников, снова послышались певучие призывы продавцов жареных сладостей, торговцев картофельными лепешками, разносчиков воды: «Свежая вода! Свежая вода!» Зазвенели монеты в ящиках для подаяний, которые оборванные святые братья и изможденные монахини проносили, потряхивая, сквозь толпу; отражаясь от стен и затухая вдали, послышался визгливый смех, напев, веселый голос, звук женского имени. Голос античного Неаполя, его древний голос восстал и звонко взлетел ввысь, как голос моря.