В 1937 году Пришвин записал в дневнике: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение…»
То, что Розанов — достойнейшее «последнее слово» дореволюционной русской литературы, бесспорно. О себе же Пришвин сказал с иронической скромностью; его послереволюционное творчество, конечно же, не «приложение», но сказанное на опять-таки достойнейшем уровне «первое слово» перешедшей роковой рубеж русской литературы.
Поначалу Пришвину казалось, что продолжать литературное дело после революции вообще невозможно. 15 марта 1918 года он написал: «Пламя пожара России так велико, что свет его, как солнца свет утреннюю луну закрывает, так невидим становится свет всякого нашего личного творчества, и, напиши теперь автор подлинно гениальную картину, она будет как бледная утренняя луна, бессильная, лишняя».
Но время шло, и 26 мая 1920 года Пришвин уверенно формулирует: «Надо работать в исходной своей точке — вот единственное, что может освободить Россию. А нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, собирать кровь и слезы и новые души, взращенные страданием, нужно понять все прошлое в новом свете».
Это, в сущности, программа «Мирской чаши». К тому же вскоре после ее завершения Пришвин приступил к созданию «Кащеевой цепи» — автобиографического повествования (начинающегося с самых ранних детских лет). И нельзя не сказать, что для действительного усвоения «Мирской чаши» следует рассматривать ее в связи с «Кащеевой цепью», как бы эпилогом которой, хотя и написанным ранее, она является. В «Кащеевой цепи» Пришвин и стремился «понять все прошлое в новом свете».
Василий Розанов постоянно присутствует в мыслях Пришвина в революционные годы. Между прочим, когда 19 сентября 1922 года Троцкий на страницах «Правды» обрушился на Розанова, издеваясь над теми, кто считает его «гениальным» (слово это Троцкий заключил в иронические кавычки), Пришвин, по-видимому, откликнулся на сию атаку, сообщив 25 сентября (то есть неделю спустя после статьи Троцкого) одному из знакомых, как в 1908 году «встретился опять с В. В. Розановым, гениальным писателем».
«Опять» сказано потому, что Пришвин впервые встретился с Розановым еще в тринадцатилетнем возрасте — в Елецкой гимназии, где никому пока не известный Розанов преподавал географию. В этой встрече сегодня могут усмотреть удивительное совпадение; но тогда, в 1886 году, гимназий было не так уж много — около 180 на всю Российскую империю, и вероятность встречи выдающегося преподавателя с выдающимися учениками была весьма большой (достаточно сказать, что в одно время с Пришвиным — правда, в разных классах — в Елецкой гимназии учились И. А. Бунин и С. Н. Булгаков).
Поначалу встреча Пришвина с Розановым была благотворной; учитель разглядел «признаки особой высшей жизни в душе мальчика». Но позднее, пятнадцатилетним подростком, «заразившись» характерным для того времени вольнодумством, ученик вступил в острый конфликт с учителем и в конце концов пригрозил ему… убийством. Розанов настоял на исключении (к тому же с так называемым «волчьим билетом») Пришвина, который никак не мог этого простить. Только в 1943 году он записал в дневнике: «Сколько лет должно было пройти (60 лет!),
[84]
чтобы я мог отделаться от чувства обиды и несправедливости за мое исключение из гимназии и признать, наконец, что… я должен был быть исключенным. Для этого должна была пройти вся русская революция…» Этот итог личной драмы имеет глубокий всеобщий смысл…
История взаимоотношений Пришвина и Розанова сложнее любой схемы. В 1908 году — через двадцать лет после гимназического инцидента — Розанов на заседании Религиозно-философского общества высоко оценил книгу Пришвина (который тогда был в сущности начинающим писателем, со «стажем» всего в четыре года). 9 декабря Пришвин записал в дневнике: «…разве это не победа: мальчик, выгнанный им из гимназии, носивший всю жизнь по этому поводу уязвленное самолюбие, находит своего врага… вручает ему свою книгу с ядовитой надписью „Незабываемому учителю и почитаемому писателю“ — и выслушивает от него комплименты. Вот победа! А он-то и не подозревает, с кем он имеет дело…» Через год, 28 ноября 1909-го, Розанов пригласил к себе Пришвина, и разговор у них состоялся такой: «— У меня с одним Пришвиным была история. — Это я самый… — Как?!» Затем Розанов, вспоминал Пришвин, «при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения („впрочем, — сказал, — это вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло“)».
Последнее суждение верно по отношению к подлинно творческим людям, в судьбе которых испытания — даже и жестокие — нередко «шли на пользу» (вспомним о ссылках Пушкина и каторге Достоевского)…
Пришвин, как мы видели, открыто признал «правоту» наказавшего его Розанова только в 1943 году. Но, по всей вероятности, подспудное признание совершилось ранее. Так, уже в 1937-м он записал: «…одно удивительное единство во мне — Розанов. Он своей личностью объединяет всю мою жизнь, начиная со школьной скамьи: тогда, в гимназии, был он мне козел (обидная кличка Розанова в среде гимназистов. — В. К.), теперь в старости — герой, излюбленнейший, самый близкий человек».
Характерно, что «взаимоотношения» двух этих людей как бы сохранялись не только после смерти Розанова, но даже и после ухода из жизни Пришвина, который скончался в ночь на 16 января 1954 года; дочь Розанова Татьяна Васильевна (1895–1975) и вдова Пришвина Валерия Дмитриевна (1899–1979) в своей переписке продолжали полный смысла диалог. В 1969 году В. Д. Пришвина писала: «М. М. сделал о В. В. столько удивительных (на мой взгляд) записей, что я поставила себе целью их собрать и сохранить на то время, когда каждое слово В. В. … будет для людей сокровищем». Это время ныне настало, и упомянутые записи опубликованы в ежегоднике «Контекст» на 1990 год.
Пришвин определил творчество Розанова как «послесловие», то есть как последнее слово, и это верно и в прямом, в сущности прискорбном, смысле: дело идет о конце — то есть о распаде, о разрушении литературы (какой она была до революции). Пришвин писал об этом в 1927 году: «Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание». Говоря о «ближайшем соседе», Пришвин, по всей вероятности, имел в виду прежде всего самого себя. И все его творчество проникнуто стремлением именно к созиданию, что присуще уже и «Мирской чаше». При этом Пришвин ни в коей мере не идеализировал реальность послереволюционной России и не пытался увидеть созидание там, где его нет, где оно — мнимое. Когда читаешь страница за страницей его дневники 1920–1930-х годов (они только начинают сейчас публиковаться), поражаешься бескомпромиссным и бесстрашным словам писателя обо всех язвах экономической, бытовой, политической, идеологической жизни страны; ведь эти пришвинские тетрадки лежали в ящике его письменного стола в самые жестокие времена!
В «Мирской чаше» перед нами предстает полуразрушенная и продолжающая разрушаться Россия; предельно тяжкие, мрачные, безнадежные сцены следуют одна за другой. И все же сквозь все пробивается мотив созидания, которое, по убеждению писателя, возможно лишь при опоре на предшествующую многовековую историю; будущее творчество мыслимо только как продолжение прошлого творчества, и весь смысл настоящего — быть звеном, скрепляющим прошлое с будущим.