В отношении же к “разумным потребностям” социологи и экономисты перестройки впадают, на мой взгляд, в тяжелый припадок гипостазирования. Оказывается, когорта прогрессивных обществоведов (в их числе С.С.Шаталин) рассчитала в 1987 г. “значение оптимума материальной обеспеченности; его денежное выражение соответствует душевому доходу 220-235 руб. в месяц”. Рассчитала — это, надо понимать, высосала из пальца, исходя из представлений узкого круга академиков и профессоров. Но чуть более широкие массы социологов в этот расчет поверили и снабдили своими комментариями идеологическую машину реформаторов. Слово науки!
В массовом сознании самих потребителей представления были иными. Социологи пишут: “Среднеарифметический душевой доход в нашей выборке составляет около 104 руб. в месяц, а доход тех, кто заявил, что семейный бюджет в основном позволяет удовлетворять разумные потребности, — около 107 руб. Из этого можно сделать вывод, что критерием разумности, как и в случае со “справедливой” заработной платой, выступает в массовом сознании статистическая средняя величина” (с. 59).
Это и есть гипостазирование — “исследователи” уверовали в чисто идеологический постулат, а потом под него подгоняют наблюдаемую реальность. И никаких альтернативных рассуждений. А ведь в данном случае напрашивается гораздо простая логическая цепочка: критерием разумности потребностей выступает в массовом сознании заданная культурой и подтвержденная здравым смыслом и пониманием ограничений мера; статистическая средняя величина дохода в советской социальной системе тяготеет к этой мере, закрепленной в массовом сознании.
Но ведь ни исторических условий, в которых вырабатывалась эта мера, ни реальных ограничений, в рамках которых здраво рассуждали в то время советские люди, социологи из АН СССР знать не знали и ведать не хотели. Об этом у них и речи нет, хотя бы в виде тени сомнения. Они уверены в своей убогой концепции, которой придали статус самостоятельной сущности: “Проведенный анализ позволяет предположить, что динамический когнитивный стереотип потребления сформирован в массовом сознании идеологией уравнительства и практикой минимальной дифференциации в оплате труда. По-видимому, сыграла свою роль также борьба с “вещизмом”…” (с. 59).
При таком подходе мы поневоле “не знали общества, в котором живем” — и не могли знать. Труды этих перестроечных социологов просто дышат ненавистью к традиционным культурным нормам нашего общества. И ради чего! Вот что их возмущает: “Возможность значительной дифференциации в оплате в зависимости от трудового вклада приносится в жертву беспринципной, зато бесконфликтной уравниловке. Об этом свидетельствует также медленное, а местами драматическое внедрение индивидуальной и кооперативной трудовой деятельности, арендного подряда. Старые социальные нормы противятся утверждению новых норм. Идеологические меры к преодолению этих неблагоприятных тенденций видятся… в повышении престижа благ и услуг, способствующих всестороннему развитию личности” (с. 60).
Прежде чем перейти к рассмотрению последствий этой идеологической работы “по повышению престижа благ и услуг”, замечу, что пренебрежение к традиционным (“эмпирическим”) культурным нормам носило во время перестройки принципиальный характер. Это — очень грубое нарушение норм научности, ибо дело науки — изучать то, “что есть”, а утверждать то, “что должно быть”, не входит в компетенцию науки, это дело политики и культуры, поскольку связано с утверждением нравственных ценностей, которые не поддаются обоснованию научными методами. Но в том, как ставили этот вопрос многие социологи и экономисты времен перестройки и реформы, наблюдается нарушение норм не только научности, но и вообще рациональности и даже обыденного здравого смысла.
В цитированной работе социологи завершают свои рассуждения о реакционной сущности непритязательности и уравнительности цитатой, которая якобы с очевидностью подтверждает их правоту: “Эмпирическое нормотворчество, являющееся исторически более ранним, чем теоретическое, тесно связано с обыденным сознанием, в котором социальная организация отражается без достаточно глубокого проникновения в сущность общественных процессов. Характерная особенность образования социальных норм на эмпирическом уровне — стихийный и внеинституциональный характер”
.
Какая самонадеянность! Свои убогие, вымученные на потребу очередной правящей группировке доктрины они называют “теорией”, а прошедшие длительный отбор в ходе реальной народной жизни культурные нормы — неглубокими и внеинституциональными. С этими их “теориями” мы и потерпели катастрофу, из-за них мы и “не знали общества, в котором живем”.
В этом — откат от норм рациональности, от установки Просвещения на беспристрастное интеллектуальное освоение реальности как необходимого этапа, предваряющего ее этическую (идеологическую) оценку. Этот откат — признак общего культурного кризиса индустриального общества. Как писал К.Лэш, “вырождение аналитической установки в массированное наступление на любые идеалы привело нашу культуру в плачевное состояние” (“Восстание элит”). У нас в ходе перестройки и реформы это проявилось в гипертрофированном виде.
Когда вспоминаешь дебаты в среде нашей интеллигенции начиная с 1960 г. (в тот год я, закончив досрочно счастливую студенческую юность, начал работать, дипломником, в исследовательской лаборатории в АН СССР и сразу окунулся в эти дебаты), то видно, как шло вызревало разделение образованных людей на две мировоззренчески очень различные группы. Все были настроены критически по отношению к советскому общественному строю, у всех кипел разум возмущенный.
Но люди одного типа относились к истории России как к родной истории, а к окружавшим их советским людям как родным людям — и они старались понять эту историю и этих людей, выявить истоки того, что казалось несуразным и больным, чтобы помочь излечиться. У самых радикальных в этой группе интеллигенции их критика была как нож хирурга (хотя и эти любящие интеллигенты в большинстве своем этим ножом не умели пользоваться).
В другой группе, даже у людей мягких, наша история была черным позорным пятном, и они совершенно не желали ее понять, они искали в ней слабые места, куда можно ударить. И критика была у них вовсе не инструментом лечения. Уже тогда удивляло в них “вырождение аналитической установки”, навыков и желания рефлексии. Они не раздумывали над болезнями советского общества, они собирали о нем разведывательную информацию, которую использовали во время перестройки как оружие. Но за прошедшее с 1960 г. время инструменты их мышления претерпели такую деградацию, что это потрясает. Я вспоминаю “друзей моих прекрасные черты”, из обеих этих групп, упорядочиваю запомнившиеся разговоры во времени — и удивляюсь тому, как год за годом тупели, становились короче и бессвязнее рассуждения воинствующих. Они как будто открыли простые истины, уверовали в них, и мышление стало им ни к чему, осталась одна страсть. Но сила их была в том, что эта страсть маскировалась под разум — они же имели статус интеллигентов, они были доктора наук и академики!
Как это произошло? И вот, изучая трактовку категории потребностей у Маркса, я натолкнулся на его кредо в структурно похожей ситуации и восхитился тому, как точно он выразил установки этой “второй группы” советской интеллигенции, которая и взяла верх во время перестройки. В январе 1844 г. Маркс закончил введение “К критике гегелевской философии права”, где и сформулировал нормативные методологические установки прогрессивного человека по отношению к истории, религии, культуре своего народа. Афоризмами из этой работы была и остается насыщена речь нашей хотя бы слегка гуманитарно эрудированной демократической интеллигенции. Можно сказать, в этой работе — ее мудрость.