Наступила весна, а с ней нетерпеливое ожидание победы. Каждый день начинался со сводок. Они становились всё более радостными и обнадеживающими. Затаив дыхание, я слушала названия незнакомых городов, освобожденных (а под конец и захваченных) нашими войсками. И вот, наконец, Берлин – последний рубеж.
9 мая нас разбудили соседи. Они стучали в дверь с радостными криками: «Включайте радио! Победа! Мир! Победа!»
Я не стану описывать этот день. Он уже много раз был описан – обнимающиеся люди, взлетающие вверх военные. Казалось, весь город высыпал на улицы и площади. Смутно помнится какой-то капитан, который угощал мороженым всех оказавшихся рядом детей. Мне тоже перепало. Упомяну только невероятное, ни с чем не сравнимое потрясение одиннадцатилетней девочки, увидевшей вечером в темном небе портрет Сталина, парящий в скрещенных лучах прожекторов. Мне казалось, что я вижу Бога. Господи, как мы странно жили! Многомиллионный народ, одурманенный до невменяемости. Конечно, были люди, и теперь я знаю, что немало, которые понимали, что происходит. Но основная масса жила по законам древних племен, поклонявшихся идолам и смутно представлявших себе устройство мира. Поразительно, но в этот разряд попадали и очень неглупые люди. Или пытались попасть. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Что это? Подхалимство? Конъюнктура? Заблуждение? Или искреннее ощущение величия, перед которым нужно преклоняться? А Гитлер? А Мао Цзедун? Может быть, в этом разберутся будущие историки и философы. Хотя вряд ли. Скорее всего, это будет отложено до Страшного суда.
Началась мирная жизнь, оказавшаяся совсем не такой, как мы ее себе представляли. Все понимали, что будут трудности, но никто не ждал столь жестких и в таком объеме. И дело не только в идеологии. Она меня по малолетству мало касалась. Война словно бы и не закончилась – всё то же постоянное чувство голода, те же карточки и очереди, та же буржуйка и постоянная проблема – где достать дрова. Холодно было всюду. В школе мы занимали очередь – кому сидеть на перемене у батареи, прижавшись к ней спиной.
1947 год был самым тяжелым. Голод был таким, что мама, отдававшая мне большую часть еды, выжила, как сама мне потом говорила, только благодаря тете Розе, которая работала в поликлинике при заводе «Серп и молот» и делала ей инъекции витаминов. Мама ездила на другой конец Москвы почти ежедневно.
Школьница Мила. Сер. 1950-х
Помню невероятную радость, когда бывшая ученица тети Эммы, работавшая на мясокомбинате, подарила ей килограмм костей, половину из которых она отдала нам, и мама сварила бульон, показавшийся мне таким вкусным, что, доев его, я заплакала.
Как-то (но это было уже позже) приехала к нам из деревни в гости моя довоенная няня Зоя. В плюшевом жакете, румяная, веселая. Она привезла нам молоко и яйца. Ее муж был председателем колхоза. Я потом гостила у них, кажется, когда училась в десятом классе, на зимних каникулах, и вернулась до того растолстевшая, что мама ахнула, а соседи сбежались на меня посмотреть. Дом у Зои был богатый, обустроенный. Суп ели три раза в день, а яичницу на четверых едоков делали из двадцати яиц на огромной сковороде.
Летом меня отправляли в пионерский лагерь – каждый раз в другой. Однажды я попала в образцовый лагерь – в Ленинских Горках. Именно оттуда я приехала завшивевшая и меня пришлось остричь наголо. Мазали мне голову керосином, покупали какое-то средство в аптеке – всё это не помогало. До сих пор помню, как я сидела, наклонив голову и закрыв глаза, над газетой, а мама чешет меня частым гребешком, и я слышу, как они сыплются горохом, звучно и смачно ударяясь о стол.
И всё же голод, холод, бедность были не главным в тогдашней нашей жизни. От первых послевоенных лет у меня осталось ощущение тревоги и подавленности. Инвалиды на тележках, заполнявшие улицы, слухи о новых арестах, передававшиеся шепотом, и общая суровость бытия, которой я не чувствовала даже в эвакуации, может быть, потому, что там всё казалось временным, объяснимым. А в Москве всему этому не видно было конца. Казалось, что мы всегда только так и будем жить…
Папа выпал из нашей жизни окончательно. Телефона у нас по-прежнему не было. К нам он не заезжал. Пути наши не пересекались. Скажу честно, меня это тогда мало занимало. Я привыкла к тому, что у нас маленькая семья, очень любила маму, и мы дружили с ней. Не просто жили дружно, а именно дружили. У меня не было от нее тайн, у нее, как мне кажется, тоже. Мы всё обсуждали – новости, события, происходившие у меня в классе и у нее на работе (она в то время опять служила в ТЭУ – Туристско-экскурсионном управлении, водила экскурсии по Москве).
Людмила Голубкина. Кон. 1950-х
Но однажды, в октябре 1949 года, я увидела на улице большую афишу: «Советские писатели – свободному Китаю», извещавшую о вечере в зале имени Чайковского. В числе участников был назван и поэт Луговской. Решение пришло мгновенно, я не раздумывала ни секунды. Уговорила пойти со мной свою приятельницу, сейчас даже не помню, кого именно. Мама дала деньги на билеты.
Огромный зал, ряды круто поднимаются вверх. Мы сидели высоко, на самых дешевых местах. На сцене – все выступающие: Асеев, Антокольский, Катаев, Михалков и другие. Я с трудом отыскала среди них отца, сидевшего в заднем ряду на сцене. Сердце забилось неистово. Я замерла. Подруга искоса, с интересом посматривала на меня. Начался вечер. Выступали поэты и писатели, читали свои стихи и отрывки из прозы. Наконец на трибуну поднялся отец. Своим громовым голосом он прочитал что-то про Китай, наверное, написанное специально к этому вечеру. Я потом никогда и нигде не встречала это стихотворение. По-моему, оно было невнятным, вялым и вместе с тем пафосным. Но в тот момент я об этом не думала.
Он дочитал, откашлялся и сел на свое место под довольно жидкие аплодисменты. И тут я вырвала листок из тетради и написала карандашом:
«Папа, я в зале. Если хочешь меня видеть, я буду ждать тебя после вечера возле третьей колонны у входа. Мила». Надписала его фамилию и послала в президиум.
Записка медленно поплыла по залу. Я видела, как ее передают из ряда в ряд. Я видела каждое движение рук незнакомых мне людей. Кто-то вертел ее в руках, разглядывая, кто-то сразу передавал следующему. Мне показалось, что это продолжается бесконечно. Меня колотила дрожь. Подруга потом сказала мне, что я была бледна, как полотно.
Владимир Луговской. Сер. 1950-х
Наконец записка дошла до отца, и он прочитал ее, близко поднеся к глазам. Повертел в руках. Снова прочитал. Оглядел зал. И стал искать кого-то глазами в первых рядах. Несмотря на волнение, я немного удивилась – почему в первых? Потом выяснилось, что там сидела Елена Леонидовна, его жена.
Как я досидела до окончания вечера, не помню. Мы вышли на улицу, подруга отошла подальше, я подошла к третьей колонне. Ждать пришлось довольно долго. Наконец, появился отец – большой, вальяжный, с тростью в руке, а с ним довольно крупная прелестная женщина, нарядно и необычно одетая.