Не помню, сколько времени я провел в этой комнате. Входили и выходили власовцы и немцы, не обращая на меня внимания. Иногда присаживались у стола, пили и закусывали.
Через некоторое время засуетились. Понял, что уезжают. Затихло. Появилась мысль и надежда, что меня и умирающего раненого решили оставить. Но вдруг опять появился мой здоровенный опекун, взвалил меня на спину и поволок к той же, уже запряженной повозке. Усадив меня, пытался войти со мной в контакт, но я его совсем не слышал. Объясняясь жестами и много раз повторяя слова, так что я кое-что стал понимать по движению губ. Он поведал мне, что так же, как и я когда-то, был ранен, подобран на месте боя и попал в немецкий госпиталь. Там его вылечили, и он вступил во власовские войска. И меня он хочет определить в немецкий госпиталь.
К вечеру остановились в небольшом лесном поселке. Меня затащили в сарай, уложив на сено, и оставили там, не закрыв дверь. Я, осмотревшись кругом и убедившись, что никакой охраны нет, подумал, что если выбраться из сарая и уползти в лес, то можно, спрятавшись, дождаться прихода наших. Но оказывается, я настолько ослаб от потери крови, что даже подняться на ноги не имел сил. Да и как я наступлю на искалеченную ногу?
Из дома мне принесли кружку горячего наваристого бульона. Впервые за прошедшие дни я смог им подкрепиться.
Наутро во дворе остановился грузовик, в кузове которого вдоль бортов сидели раненые немцы. Меня погрузили к ним. Сидя на полу, я пытался облокотиться о ноги сидящего немца, которые были перевязаны, вероятно обморожены, но, увидев это, отшатнулся, боясь причинить ему боль. Он взял меня за плечи и прислонил к своим ногам.
Грузовик бежал по большому шоссе, по обеим сторонам которого на ширину 300–400 метров был вырублен лес во избежание скрытного подхода партизан. Приехали к немецкому госпиталю. Немцев сразу же забрали, а меня оставили в грузовике, отказываясь принять. Немцы — шофер грузовика и солдат, сопровождавший раненых, — долго что-то обсуждали между собой, очевидно не зная, что со мной делать. На мотоцикле с укрепленным на нем пулеметом подъехали два вооруженных автоматами немца в касках. На груди одного из них висела на цепочке овальная металлическая табличка. Я предположил, что это — патруль. Грузовик тронулся, вероятно, по указанному ими направлению и привез меня на окраину городка, где под надзором конвоиров работала бригада русских военнопленных.
Они размещались в круглом, похожем на резервуар для нефтепродуктов, сборном бараке, окруженном изгородью из колючей проволоки. В центре барака топилась печка, по периметру располагались нары. В отдельном закутке барака помещались староста и фельдшер, также из числа военнопленных.
Фельдшер разрезал мне валенок, с трудом под мои стоны и оханья размотал слипшиеся и ссохшиеся, напитавшиеся кровью портянки. Вид моей простреленной ноги был ужасен. С левой стороны ниже колена — сквозное пулевое отверстие, с правой стороны вместо икры — сплошная дыра с рваными краями, заполненная зеленым гноем. Не имея под руками никаких дезинфицирующих средств, фельдшер промыл рану кипяченой водой и забинтовал бумажным бинтом, предварительно проложив относительно чистую тряпицу. Кровотечения из раны вроде не было, но после перевязки бинт постепенно пропитался кровью.
Военнопленные занимались убоем скота, подготовкой туш для отправки в Германию. Кормили их варевом из низкосортных потрохов — легких, почек, ног и голов. Варево вполне съедобное и калорийное. Принесли и мне консервную банку этого варева.
Лунинец. Холм Хохенштайн
На следующий день, не помню точно, кажется, на конной повозке, меня отвезли в город Лунинец, где в центре города в двухэтажном кирпичном доме за металлической кованой оградой находился сборный пункт для раненых военнопленных. Нас, доставленных с разных участков фронта, было здесь примерно 100–150 человек разных званий (был даже один полковник). Медицинскую помощь раненым оказывали два русских военнопленных врача, перед самоотверженной работой которых я не могу не преклоняться.
Не имея никаких медицинских инструментов, орудуя различного размера ножами и пилами, в качестве дезинфицирующего средства — раствор желтоватой жидкости (кажется, реваноль), они с утра до вечера обрабатывали запущенные гниющие раны, без всякой анестезии резали, зашивали, даже ампутировали, перевязывали немецкими бинтами из гофрированной бумаги, растягивающимися, как резина.
Дневной рацион питания состоял из пайки сухого хлеба, о нем стоит рассказать отдельно, пол-литра баланды, сваренной из брюквы или турнепса, а также сухих овощей, нарезанных фигурными кусочками, их почему-то называли «колерабия», наверное — кольраби. Разваренные в воде, эти овощи становились прозрачными и вряд ли сохраняли питательность. Жиров в баланде не обнаруживалось. Хлеб представлял собой завернутую во много слоев пропитанной чем-то бумаги буханку весом 2,4 килограмма. На бумаге было отпечатано место и год выпечки хлеба. Как правило, 1939 или 1940 год. Хлеб выпекался на подстилке из опилок из очень круто замешенного теста и предназначался для длительного хранения. Поскольку сроки хранения, как я предполагаю, истекли, его скармливали военнопленным. Буханка предназначалась на десять человек. Хлеб выдавали утром вместе с «чаем» — баком заправленного какой-то травкой, чуть подслащенного сахарином кипятка. Баланда выдавалась на обед, после чего до следующего утра никакой еды не полагалось.
Понятно, что при таком рационе люди страдали от голода. Особенно тяжело его переносили люди крупного телосложения. Все разговоры между собой невольно приходили к гастрономическим воспоминаниям. Обсуждались способы приготовления различных блюд, возникали страстные споры, доходившие до драк. Кто-нибудь в конце концов спохватывался и требовал кончать с этой темой.
Врачам и санитарам (добровольно взявшим на себя обязанности выносить испражнения из-под лежачих раненых) с общего согласия выделялась из общего котла дополнительная порция баланды.
Дни настолько однообразно тянулись за днями, что я не помню, сколько времени я находился в Лунинце. За это время опухоль головы спала, глаз оказался неповрежденным, только под правой бровью оставался и долго не проходил твердый на ощупь и болезненный желвак. Удар был мне нанесен явно тупым предметом, а не осколком. Что было на самом деле, я не знаю, могу лишь предположить, вспоминая обстановку боя, что удар я получил деревянной рукояткой разорвавшейся поодаль ручной немецкой гранаты. На левое ухо я стал довольно прилично слышать, правое по-прежнему было глухим. С тех пор я привык в разговоре смотреть не в глаза, а в рот собеседнику, компенсируя недостаток слуха угадыванием слов по движению губ.
Вскоре стали доноситься звуки фронтовой канонады, и мы стали ожидать переезда. Он действительно не замедлил состояться. Подогнали грузовики, затолкали нас в кузова, наполнив их до отказа, отвезли на станцию и перегрузили в грузовые вагоны, задвинув двери наглухо. Поезд тронулся, но куда нас везут, невозможно было предположить: оконце, расположенное под крышей вагона в углу, было забито досками внахлестку. В щели между досками можно было видеть только небо. Ехали больше суток.