Все громче симфония заводских шумов, революционных песен, митингов, речей — за ГОЭЛРО и против бога, против кулаков и за коммуны… Камера плывет над страной: Москва, Поволжье, Урал…
Звуковая симфония постепенно стихает, и когда камера достигает крайнего северо-востока страны, где привинчена буква «Р», слышен только свист ветра…
По старой, потрепанной карте Чукотки бредет карандаш.
От Анадыря — выше, к северу.
— И верст триста на оленях… — слышен чей-то голос. — Здесь дождетесь попутных нарт до Уйгунана. — Карандаш пробежал длинный путь и остановился на крайней точке полуострова. — А там…
Теперь мы видим комнату председателя Анадырского совета. Расписанное помещение бывшего купеческого клуба еще хранит следы недавних боев, часть выбитых стекол заменена конторскими папками.
Через приоткрытую дверь доносится запинающийся стук машинки.
Посреди комнаты — бильярдный стол. На его драном сукне расстелена карта, и над картой — двое: председатель Совета Зюкин и комиссар Глазков.
— А там… — Зюкин положил карандаш и подошел к железной печурке подбросить дров. — Честно говоря, черт его знает, что там, в этом Уйгунане… и кто там.
— Узнаем, — усмехнулся Глазков.
— А помощника дам, — торопливо заверил председатель и задумался. — Вот с продовольствием… Охотой пока перебьетесь, а?
Стук машинки смолк, и в комнату просунулась стриженая голова.
— Можно, товарищ председатель?
С листом бумаги вошел паренек лет семнадцати в аккуратно заштопанной гимнастерке.
— Приказ на подпись…
Председатель пробежал бумагу.
— Это что такое?
— «Именем революции, — прочел паренек, — и воцарения полного интернационала в краю северного сияния… изъять…»
— Ну, ну!
— «…у гражданина Драгушина излишек… в два мешка муки», — паренек поглядел на председателя ясными глазами. — А что?
— Да ты слова откуда такие взял?!
Паренек помялся.
— Из революционного воображения, товарищ председатель.
— Еще одно «северное сияние», — разозлился Зюкин, — выгоню к чертовой матери! Иди и печатай, как положено! И ухо оставь в покое!
Паренек вздохнул, опустил руку, которой теребил собственное ухо — знак волнения, взял приказ и осторожно прикрыл дверь.
Зюкин кивнул ему вслед с горьким сарказмом:
— Аппарат!
Глазков, согнувшись, сидел у печки.
— Знобит? — спросил председатель.
— Да, с Читы еще…
— Может, подождешь?
Глазков встал, засунул руки под мышки, покачал головой.
— Нельзя… Пятый год с Чукоткой неясность… и мех за границу идет без пошлины… — Он подсел к столу. — Ну так что с помощником?
Председатель почесал в затылке.
— Вот она — вся наличность, — кивнул Зюкин на список, лежащий на столе. — Старый ревком петуховцы вырезали, а новый…
Он задумался, и вдруг в наступившей тишине особенно отчетливо донесся из приемной стук машинки.
— Слушай-ка! — обрадовался председатель. — Есть человек! Из Владивостока прислали. Грамотный. Дела тебе будет вести. А насчет сознательности — Коммунистический манифест наизусть шпарит!
.. Над заснеженными крышами Анадыря застыли тонкие дымки. На склоне сопки за могилой с покосившимся темным крестом прячутся двое: человек с биноклем, по всем признакам — местный, и грустный кавказец с обледенелыми усами. Кавказец совсем закоченел, кутается в надетый поверх шапки башлык.
— Слушай, как вы тут живете?
Его товарищ, не отвечая, смотрит в бинокль.
— А на крыше — пулемет… Джигит, ты бы запоминал хоть. — Он повел биноклем дальше. — Муку иэ амбаров выносят, сволочи… из драгушинских… — Потом окуляры остановились. — Комиссарье… собрались куда-то… Зюкин и этот… из Читы… Баба какая-то с ними…
— Где баба? — неожиданно оживился кавказец и потянулся к биноклю.
У крыльца Анадырского совета фигура в тулупе и большой клетчатой шали возилась над нартами, укладывая «Ундервуд».
Когда человек выпрямился — стало видно, что это ревкомовский писарь. Он шагнул к Глазкову:
— Член особого отряда по установлению Советской власти на Чукотке к выполнению революционного долга готов!
Едут нарты. Бежит рядом чукча-каюр.
Кругом бесконечная тундра, погруженная в полярный полумрак. Только над горизонтом светлое — там играют сполохи.
Придерживая «Ундервуд», сидит писарь, до самых глаз закутанный в платок; беспокойно поглядывает на покрытое испариной лицо комиссара.
Глазков поднял тяжелые веки.
— Дай-ка мешок мой под голову.
Устроившись удобнее, комиссар ухватил с бегущей земли снег и остудил лоб. Потом кивнул помощнику:
— Гляди — вот оно, твое северное сияние-то!
— Ага, товарищ Глазков! Интересное явление природы, правда? А вам… вам теперь лучше или хуже?
— Пять минут, как спрашивал! Ну лучше, лучше! — улыбнулся Глазков. Парень повеселел.
— Значит, поправитесь!
Убегает все дальше и теряется среди белого простора движущаяся цепочка — собачья упряжка.
И вот уже только след тянется по низинам и сопкам— след полозьев, кое-где занесенный снегом.
Наконец он приводит нас к стоящим нартам. На нартах— вещевой мешок, пишущая машинка и винтовка.
Чукча-каюр, работая руками, догреб снежный холмик, утрамбовал его и, вытащив трубку, отошел к нартам.
Паренек, с глазами, полными слез и страха, осторожно приблизился к могиле. Постоял, стянул шапку и тихо сказал:
— Прощай, наш дорогой товарищ Алексей Михайлович… — Хотел отойти, но вернулся. — Проклятый тиф сгубил тебя… на пути к победе революции в краю… северного сияния… Но вместо вас в Уйгунан придут новые борцы. А я, как ваш верный помощник, клянусь, что вернусь назад… и расскажу товарищу Зюкину о твоей геройской пролетарской смерти… — Он скорбно помолчал, вытер слезы шапкой, надел ее и сказал: — Давайте обратно, товарищ чукча…
Каюр не понял.
— Обратно поехали, — повторил паренек.
— Ехали? — уловил чукча что-то знакомое. — Тагам?
— Тагам…
Нарты тронулись с места и скрылись в низине. А среди тундры остался снежный холмик. На воткнутой в него лыже нацарапано: «Уполномоченный по Чукотке А. М. Глазков. 17 мая 1922 года».
Снова едут нарты. Проезжают по дну лощины, взбираются на сопку, катятся вниз по пологому склону.