С той только небольшой разницей, что Кэрол была ему вовсе не жена. (Можно ли упрекнуть меня в том, что я, всего несколько лет как из Виргинии, предполагал, что, если человек говорит: «любовь моей жизни», он подразумевает жену? Вероятно.) Когда я направился к выходу, у двери стоял Горфинкель и с ним – мое недостижимое видение, прекрасная и светлая Силия.
– Левит, – сказал Горфинкель. – Вы что, уже уходите? Познакомьтесь с женой Мейсона. Силия, это Питер Левит.
– А-а, вы, наверно, Питер Леверетт! – сказала она с оживленной и доброй улыбкой. – Мейсон столько мне рассказывал о вашей чудесной жизни в Виргинии. И о вашей нелепой школе! А я и не знала, что вы здесь!
– Ах, Леверетт. Простите, мой мальчик, – сказал Горфинкель. – Но все равно вы должны знать, что вот ей, вот этой девочке, Мейсон во многом обязан своим талантом.
Жена Мейсона? Множество чувств нахлынуло разом (Кэрол, «любовь моей жизни». Жизни. Жена. Идиот!); я глядел на Силию и не мог вымолвить ни слова. Силия: флейта, свирель, колокольчик; Кэрол была мычанием. И в эту самую секунду Мейсон с Кэрол… Редко доводилось мне испытывать такой тоскливый стыд, такое разочарование в чем-нибудь, во всем на свете.
– Искусство умерло, Питер, – сказал мне как-то Мейсон в эту нью-йоркскую неделю. – Ну, если и не умерло еще, скажем так: милая старая Муза медленно умирает и через десять – двадцать лет испустит дух у нас на глазах. Наука – вот новая Муза, это ясно как дважды два. Наука плюс общая нивелировка вкуса – и конец неизбежен. Но знаешь, плакать не о чем. Нельзя плакать о том, что предопределено историей. Факт есть факт. К концу века искусство – живопись, музыка, поэзия, драма – вымрет, как лабиринтодонт.
– Это что такое?
– Доисторическое земноводное, верхнепермский период.
– Тогда скажи мне, Мейсон, зачем ты пишешь пьесу?
– Да сам не знаю, – ответил он, – наверно, твердолобость своего рода. Моряк, если он не трус, не бежит с корабля, даже когда захлестывает леера. А кроме того, всегда есть вероятность – очень маленькая, но есть, такое случается, – что история сделает вираж, и у нас будет ренессанс вместо похорон. Кое-какие намеки я уже замечаю.
– Например?
– Ну, в живописи – абстрактный экспрессионизм. А в музыке – джаз. И в том и в другом колоссальная свобода и энергия, они сбросили путы нудного формализма и всей этой традиционной ереси, которая мумифицирует искусство. Так что… Согласен, надежда слабая – но, если оба они войдут в силу, мы можем стать свидетелями возрождения, и, как уже бывало в истории, остальные искусства тоже расцветут. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
– Ну, в живописи я ничего не понимаю, Мейсон. А что до музыки, ранний диксиленд по-моему, штука замечательная, или там Бесси Смит,
[90]
и тем не менее…
– Тем не менее – что?
Я люблю выражаться точно, но, пока подбираю слова, теряю время, инициативу и в большинстве споров проигрываю.
– Тем не менее, – опередил он меня, – есть на свете И.С. Бах. Ты это хотел сказать?
– Более или менее, Мейсон, – ответил я. – Только чуть подробнее.
– De gustibus,
[91]
Питер, – дружелюбно сказал он. – По рукам: тебе – твой труп, мне, так и быть, – голосистую, огневую девчонку.
– De gustibus, Мейсон, – сказал я.
– Обывателем родился, обывателем умрешь. Но минус тянется к плюсу. Может быть, я за то тебя и люблю, что ты безнадежный обыватель.
Он говорил это с такой милой улыбкой, с такой искренней теплотой, что тут же улетучивалась из памяти вся предыдущая речь, которая еще несколько секунд назад казалась мне оскорбительной, претенциозной и пошлой.
В ту неделю у нас несколько раз заходил обстоятельный разговор об искусстве и близких предметах. Хотя университет расстался с ним, или наоборот, Мейсон самостоятельно прочел, кажется, все на свете и большую часть усвоил – и щеголял, красовался своей изумительной эрудицией, как человек, собравшийся на костюмированный бал, – своим нарядом. Если вам угодно было знать о происхождении розенкрейцеров; об островах Курия-Мурия, гуановых атоллах близ Аденского побережья; о разнице между абсолютной и видимой звездными величинами; о значении обрезания у женщин в племенах Калахари; о влиянии Ранульфаде Гланвилла
[92]
на законодательство («Ты хочешь сказать, Питер, что учился на юриста и никогда не слышал о Гланвилле?»); о терпимости к половым извращениям и об их разновидностях у индейцев гуронов; о разнице между доброкачественными опухолями фибромиомой и хондромой; о том, почему немецкие ученые преувеличивают влияние Томаса Кида на Шекспира; об употреблении древними римлянами механического пениса, – Мейсон мог живо и в подробностях разъяснить вам эти предметы, эти и тысячи других. И самое любопытное, – правда потому, может быть, что я как истинный сын своего века падок на факты, – Мейсон почти никогда не утомлял меня своей образованностью; он играл и жонглировал этими бесполезными сведениями, вдруг извлекая их посреди какого-нибудь рассказа или шутки, как фокусник извлекает из рукава кролика, розы, удивительных турманов. Снова и снова возникала его югославская эпопея, он не уставал о ней рассказывать, а я слушать – хотя бы потому, что все время открывались какие-то новые стороны, появлялись новые действующие лица: веселый мэр городка, дезертир-итальянец (эпилептик с ночными припадками кровожадного буйства), эсэсовский комендант, его страшное появление на вилле – и на этом фундаменте вырастало поразительнейшее здание истории, фактов, идей и легенд. «Наш Плайя был настоящий далматинец душой, – говорил он мне. – То есть воин. Понимаешь, в Средние века его предки сражались с венецианцами: их тогдашний король Владислав Неаполитанский, законченный мерзавец, продался Венеции за сто тысяч дукатов, если не ошибаюсь. Неслыханно кровавая эпоха! Послушай, как это было…» И начинался новый рассказ. А по ходу его я узнавал, что главный враг обыкновенной садовой сливы – отвратительный жучок-долгоносик; что гульфик был запрещен папой Сикстом V как угроза целомудрию; что латинское название сокола, falco, происходит от слова faix, серп, – на него похожи кривые когти птицы. Поразительно в Мейсоне было то, что, презирая прошлое, он так много о нем знал.
И поныне в моей замусоленной и закапанной слезами книжке воспоминаний выделяются две фотографии. На первой (пытаюсь вспомнить, на какой вечеринке ее сделали) видна моя рука, бледная, как рыбье брюхо, при свете вспышки. Тут же Кэрол, томная и навеселе, с влажно поблескивающими губами, наклонила лицо, чтобы через секунду поцеловать Мейсона в красиво постриженный затылок. Что же беспокоит меня в этом снимке… Вне всякой связи с их занятием? В центре картины – сам Мейсон. В профиль; разговаривает с кем-то за кадром; он не знает, что губы, влажный бутончик языка приближаются к его затылку, и сейчас, за секунду до того, как они его коснутся, лицо его выражает совершенную подавленность. Выражение странное, редкое у Мейсона – усталости, упадка и отвращения к жизни (с кем он мог говорить? – это не важно), – и я много раз задумывался над снимком, всегда с сочувствием к этой, должно быть мимолетной, его печали, которую редко наблюдал в жизни. Так ли он был несчастлив тогда, как подсказывает мне снимок? Теперь я не могу решить. Во всяком случае, на другой фотографии у Мейсона нет и намека на грусть. Здесь мы сняты возле его мастерской на крыше дома в Гринич-Виллидж: тут и я опять, и Мейсон, но не Кэрол на этот раз, а Силия. Весенний полдень; это видно по освещению, по цветочным ящикам и деревьям около таких же особняков на крышах высоких зданий на заднем плане и по легкому весеннему платью Силии. Как от всякого выцветающего снимка, от этого тоже веет печалью и ностальгией: они в любительском перекосе кадра, в проступающей желтизне, в ощущении весен, ушедших навсегда, в старых фасонах туфель и причесок, в крышах, которых уж нет (дом Мейсона недавно снесли), в том, в чем состоит, может быть, единственное пронзительное откровение фотокамеры: в чувстве ушедшего и безвозвратного времени. Силия здесь еще красивее, чем мне помнится, ее лицо и глаза подняты к Мейсону, она совсем близко и, кажется, сейчас шаловливо куснет его за щеку ровными белыми зубами. Мейсон наклонил к ней голову; он готов укусить ее в ответ, еще игривее, лицо его брызжет радостью и весельем. Что до меня, я стою чуть в стороне, глядя на неведомого фотографа, и мое лицо в лучшем случае можно назвать хмурым. А за нами в небе, выше водокачек, вьется стая сизарей, смазанных пятнышек, наполняя этот миг минувшего пернатым движением, пространством и жизнью…