— Разве эти пластмассовые цветы не лучше настоящих, которые увянут через неделю? — продолжал он. — Вот и действительность, перенесенная на пленку, никогда не исчезнет! А листва на деревьях скуксится. А сами деревья пойдут на растопку камина на моей даче. Не останется в живых никого из ныне прозябающих, а мои прекрасные ленты пребудут нетленны.
Невозможность его прервать вгоняла в транс (при этом я сомневался: не шутит ли, не дурачит ли он меня?). Нет, не ерничал, не форсировал голосом гомерические откровения, отпускал залепуху за залепухой — о том, что думал, в чем был убежден. Излагал, со своей точки зрения, бесспорное и правильное.
Звонили телефоны. Увы, зрительские вопросы тоже пропадали втуне. Стоило мне издать хоть звук, Баскервилев начинал громко икать или вскрикивал, как заполошный. С квакающей обиженной (на меня и мои невразумительные междометия?) интонацией, полностью игнорируя мое присутствие, так и не позволив мне вякнуть полновесно, он довел речь до конца: «Что имеем, то и хорошо».
По ходу, как и было запланировано, показали отрывок его недавней картины — о любви юного корнета к морщинистой престарелой даме, содержательнице притона на руднике в Сибири, сценарий создавался на основе произведений Мопассана, тут мне посчастливилось перехватить инициативу и спросить: не на выкроенные ли из съемочного бюджета средства приобретен элитарный автомобиль (и попутно поинтересоваться: правда ли, что масштабные съемки происходили в Африке и Индии?). Краем неповрежденного уха я уловил: Душителев зааплодировал моему выпаду, после чего мое волнение, казалось, непобедимое, улеглось. Баскервилев виртуозно парировал наскок, снисходительно напомнив: его всегдашний принцип — строжайшая экономия, в том числе и государственных пожертвований, съемки в Париже или Праге обошлись бы дороже, чем на папуасской студии, помимо этого, недавно в Тюильри ему вручили орден «За патриотизм и приверженность прекрасному» лишь третьей степени, смех да и только, если не сказать «плевок», «позор», «оскорбление», умышленно нанесенное всему отечественному бомонду, вот, в целях открытой демонстрации несогласия с уничижительной насмешкой французов, оценивших заслуги признанного кинозубра столь невысоко, с чем категорически нельзя примириться, он и отснял фильм не подле Эйфелевой башни, а среди пальм и песков, где работать гораздо комфортнее, поскольку можно щеголять голышом, а ведь обнаженная натура (возвращаясь к заявленной теме беседы) — это прелесть!
Использовать в качестве артистов чернокожих ловцов летучих мышей — и вовсе кайф, ведь им не надо платить, а юмора в таком производственном подходе хоть отбавляй и выше крыши: особенно когда приходится гримировать негроидов под европейцев и для этого дополнительно посыпать мукой поверх белил… Развеселившись, он поведал: тонны муки, доставленной на жаркий континент по линии гуманитарной помощи для голодающих, были пущены на имитацию высоченных снежных гор, с них киногерои скатывались на смастраченных из стволов баобабов салазках и скибордах… «В то время как масса ваших товарищей, отечественных мастеров культуры, согласилась бы выйти на съемочную площадку ради пригоршни этой муки», — настойчиво раздавалось у меня в наушниках, но я не успел воспользоваться подсказкой.
— Пусть все вокруг сдохнут, все завидуют моей лучшей в мире комедии «Утомленные гимном», а коллекция моих автомобилей и конюшня и вовсе непревзойденны! — заорал Баскервилев и закатил глаза, на губах у него выступила пена. — Да, пусть мои враги и недоброжелатели сдохнут! И вы вместе с ними! Кормитесь за мой счет, подонки! Требую возврата внесенного аванса!
Этими выкриками он завершил эмоциональное выступление и резко поднялся, по-видимому, чтобы удалиться, но зацепил загнутым острым носком ботфортистого чувяка микрофонный провод и, потеряв равновесие и отскочившую, звякнувшую об пол шпору, едва не грохнулся. Комичную сцену поймали в объектив операторы, они ухватили и мой порыв подхватить споткнувшегося, и перепуганное, с набрякшими жилами лицо чудом не опрокинувшегося служителя муз…
Когда экраны мониторов погасли и мигнувшие на панелях огоньки дали понять: мы вышли из эфира, в студию ворвались Свободин и Гондольский, они горячо трясли мне руку и поздравляли.
— Лихо! Здорово! Отлично! — восклицали другие сотрудники.
Бородавчатый режиссер оказался оттеснен на второй план.
Слегка поостыв, Душителев пожевал кончик носа и, бережно вытащив его изо рта двумя пальцами (как сигару), промямлил:
— Неплохо для начала… Ты, оказывается, заика!
В запале и зачумлении я возражал: у меня нет дефекта речи. Моих заверений никто не воспринимал. Итог подвел благодетель-однокашник:
— Удачно найденный ход! Счастливое озарение! Надо специально, намеренно начать заикаться. Это довершает образ.
Недельная пауза перед следующим эфиром была посвящена дальнейшей огранке и шлифовке имиджа. Весьма кстати я вспомнил: парикмахеры, корная мою с детства непокорную, жесткую, как свиная щетина (и не помягчавшую с тех пор), шевелюру, неизменно спрямляли правый висок, а левый оставляли косым. Видимо, такое решение подсказывал деформированный кумпол. Повзрослев, я придирчиво соблюдал симметрию обволоснения теменных наростов (что, конечно, смехотворно, дело же не в брадобрейской прихоти или небрежности, а в особенностях строения и толщине лобных костей). Теперь давнишний цирюльничий произвол (или принципиальная позиция?) обернулись подлинной драгоценной находкой. Гондольский, стоило мне упомянуть об унизительном подравнивании и прореживании щетинистой чащобы, призвал в качестве эксперта лучшего виртуоза-визажиста. Тот заявил: о подобном он и сам помышлял. И, чикнув ножницами, сделал один мой висок утрированно косым, а другой выровнял до прямоугольности. Пушистый край волосяного поля завил щипцами и накрутил локоны на бигуди, а выкошенный довел до состояния белесой проплешины, чем достиг ошеломительного результата, поскольку выгодно подчеркнул разновеликость глаз и разнонаправленность бровей. Обозревший мой озимогривастый перманент Свободин остался эксклюзивной стрижкой и художническим поиском стилиста доволен. Заикой с разноуровневыми торчащими во все стороны прямыми и завитыми патлами на одной половине головы и будто бы лишайными шелудивостями на другой, я встречал следующего визитера, им стал румяный, пышущий здоровьем поэт Казимир Фуфлович, без устали воспевавший в искрометных стансах и мадригалах наступление эры биотуалетов, но отдававший должное также и романтическим испражнениям на природе — в лесу, в поле, возле реки; его поэма «Жидкий стул» была включена в программу обязательного изучения школьниками на уроках биологии, пьеса в стихах «Гной», посвященная запущенным, не поддающимся лечению стадиям гайморитов, наличествовала в репертуаре всех уважающих себя театров, а свежий сборник сонетов носил название «Экскремент-эксперимент». Маститого пиита и барда (он вдобавок исполнял свои сочинения под собственный гитарный аккомпанемент) привел и усадил в скрипучее кресло, где недавно упивался собственным красноречием Баскервилев, лично Гондольский, оказывается, он и рифмоплет с юных лет дружили. («И занимались совместно кустотерапией», — понизив голос, шутливо сообщил мой благодетель). Громогласно отрекомендовав приглашенного величайшим эстетом современности, Гондольский подмигнул мне и шепнул в здоровое ухо: «Что поделаешь, если утонченными оскар-уайльдами сегодня считаются пишущие о дерьме. Все же ты его не очень курочь, он из наших».