— Вот видишь, — чуть ли не обрадовался Денисов. — Это уже где-то и смирение. Отчаяния не должно быть и уныния — это большой грех. А когда душа болит, да еще за ближнего, а не за себя, — это нормально.
На этих словах Денисов замолчал. Молчала и Лена. Соглашалась ли она с Денисовым? Не знаю. Понимала. Это да.
И путь от денисовской мастерской до троллейбусной остановки они проделали в этом молчаливом понимании, для которого не нужны ни взгляды, ни жесты, ни тем более слова — ничего из того, что имеет довольно грубое, если вдуматься, материальное выражение.
Когда на следующий день бабу Зою привезли из морга домой и Лена увидела на светлом лице спокойную, чуть заметную улыбку, ей стало и в самом деле абсолютно ясно: бабе Зое там лучше. Ей была послана легкая, мгновенная смерть, о которой она — наверное, это звучит странно, но это именно так — мечтала. Часто говорила: «Моли не легкой жизни, а легкой смерти». Бог наградил ее за все страдания, за все муки невыносимые. Еще и тем наградил, что последние дни ее жизни были согреты и весенним солнцем, и хорошими новостями о Леше (у которого — она так в это верила — теперь-то уж все наладится), и его заботой, любовью и раскаянием.
10
Вера Петровна зашла в комнату дочери. Та спала, раскинув, как всегда, руки над головой. Раскрытые ладони чуть-чуть подрагивали от быстрого, неровного дыхания. Лицо на первый взгляд было спокойно. Но, приглядевшись, можно было увидеть или, скорее, почувствовать, что сон Лены — далеко не безмятежный. Может быть, ей ничего и не снилось: просто печаль последних дней не ушла во сне, не отпустила — она застыла в уголках губ, впадинах щек и резко обозначившейся в последнее время морщинке домиком над левой бровью.
На столе лежали листочки, на которых было что-то написано порывистым и неровным почерком дочери. Да, отличница и казавшаяся всем очень примерной девочкой Лена и в младших классах, и позже писала как-то рвано, коряво, за что, конечно, постоянно получала взбучку и от нее, Веры Петровны, и от отца. «Как будто это тетрадь двоечницы!» — возмущались они в один голос.
На листе было написано (невозможно ведь было удержаться, не прочитать) вот что: «Всюду — тайна. Она вокруг меня. Она внутри меня. И сложность не в том, чтобы раскрыть, а в том, чтобы понять, в чем она заключается. Но и это — невозможно. И остается только мучительно и беспокойно улавливать настойчивый тополиный запах ее присутствия».
Вера Петровна одобрительно-удивленно покачала головой (она больше привыкла к стихам, и ей нравилось, как пишет ее дочь, хотя она не все и не всегда понимала; вот и сейчас хотелось спросить: почему «тополиный»?). Она присела на краешек кровати и начала ждать, когда Лена проснется. Ждать пришлось недолго. Лена потянулась и, открыв глаза, которые сразу же наполнились слезами, сказала: «Привет». И погладила мамину руку. А потом, приподнявшись, обняла ее и заплакала.
Прошло уже две недели со смерти бабы Зои. И надо сказать, что боль уже стала понемногу притупляться. А вот слезы пока не кончались.
Боль в Лениной душе стала утихать. Точнее, ее все чаще стала вытеснять мысль, даже не мысль, а чувство горячей уверенности в том, что там, далеко, бабе Зое лучше, гораздо лучше. Это чувство помогало Лене все последние дни. Оно наполняло все ее существо светом и покоем. И в такие минуты Лена буквально физически ощущала незримое присутствие родной души. И это присутствие давало и силы, и тихую радость, и смирение.
В один из этих благостных моментов приятия всего мира Лена почувствовала, что в душе ее нет и следа обиды на маму — обиды, которая так часто вылезала из глубин подсознания, затаившись там на долгие годы. Эта обида вдруг бесследно растаяла. И для этого не понадобилось никаких объяснений, доводов, слов — излишних почти всегда, когда дело касается отношений между людьми, тем более близкими.
Удивительно, но именно смерть бабы Зои примирила Лену с жизнью, внесла в ее отношения с миром гармонию. То, что в свое время не удалось сделать Буланкину, то, что не удалось за эти несколько лет Денисову и за последние два года отцу Владимиру, — вдруг свершилось будто бы само собой. Только бабы Зои больше не было. В реальности не было. А на самом деле — была. Близко-близко, как никогда. И хотелось думать светло о грядущей собственной смерти. И светло — о смерти вообще. И писать об этом — тоже хотелось.
Мы все пришли сюда затем, чтобы уйти.
И шапки белых хризантем уже в пути.
А солнце шествует в зенит, не зная горя.
И капелька росы звенит: «Mementomori».
«Mementomori», — вторит ей судьбы крещендо.
И сотни белых голубей летят зачем-то.
И бесконечен этот круг в закатных зорях.
И сердца ясен перестук:
memento mori.
Когда Лена прочитала эти стихи сначала маме, потом Денисову — они оба сказали: хорошо. А вот ей хотелось, чтобы на эту же тему получилось что-то другое, более отрадное, что ли. В душе у нее было светлее, чем в этих стихах. Но получилось то, что получилось. По существу, ей не удалось сказать то, что хотелось. Это, конечно, немного огорчало. Но не настолько, чтобы мучиться и что-то делать с этими строчками. И она оставила все как есть.
Яркие афиши, которые Лена не видела, не видела и вдруг увидела, сообщали, что тогда-то (буквально через два дня) и во столько-то на самой большой эстрадной площадке города, то есть в цирке, состоится концерт Олега Газманова.
Возвратившись с работы, Лена перевернула всю комнату в поисках кассеты, подаренной ей когда-то Буланкиным.
Кассета эта давным-давно не попадалась ей на глаза. Не хотела отыскиваться и сейчас.
Лена с грохотом вытаскивала ящики письменного стола, швыряла на пол многочисленные папки с многочисленными бумагами. Было ясно, что искомого здесь быть не может. Но она упорно продолжала рыться в бумагах.
Процесс затянул и затянулся.
Вера Петровна, обеспокоенная сначала нервным грохотом в Лениной комнате, а потом — подозрительной тишиной, осторожно заглянула к дочери. Та, не повернув головы, лежала на животе посреди комнаты и что-то читала. И на полу, и на диване валялись распотрошенные папки, газеты, все было буквально выстелено исписанными листами, которые только что не кружились в воздухе.
Исписанные листы были черновиками Лениных статей, которые она хранила бог знает зачем; газеты — пожелтевшими номерами «Судоремонтника».
От одного из номеров многотиражки и не могла оторваться сейчас Лена.
Собственно статейка-то была малюсенькая. И называлась «Будет ли на заводе подписка?». Восемь с лишним лет назад Елена Турбина язвительно отвечала на этот поставленный ею же вопрос: «А этого не знает никто. Даже те, кому знать положено. И кто (при большом опыте партийно-организационной работы и при таком количестве звезд на погонах) мог бы (и должен) организовать ее, то есть подписку, давно, месяца три назад».
Вот так, в духе времени, та Лена, которая сейчас сама себе представлялась молодой, не очень злой, но активной и задиристой Моськой, цапнула тогда за какое-то из мягких мест полнотелого и безобидного, как тюлень, замполита завода, капитана первого ранга Антошкина. Цапнула — на радость многим, кто ратовал тогда за отмену КПСС и за ликвидацию замполитов в армии как класса. Цапнула весело и задорно, не думая о том, что бедному Антошкину может быть больно.