Не сразу мы нашли свой "модус вивенди" или, скорее, как выражался склонный к школьному педантизму Рено, "модус лаборанди". Поначалу Рено разрывался между залой, где его репетировал Пейроль, и моим кабинетом на втором этаже, где мы обычно работали вдвоем. Но выяснилось, что это неудобно. И не слишком вежливо в отношении нашего гостя.
– Давайте-ка устраивайтесь оба внизу. Зала – самая прохладная комната во всем доме, недаром же там сводчатый потолок. А мне, хочешь не хочешь, придется остаться на втором: тут все мои дела, бумаги, чертежная доска. А работать там втроем невозможно, слишком тесно.
Я, конечно, не добавила, что присутствие Пейроля будет мешать мне работать.
– Сколько я причинил вам беспокойства,– сокрушался Пейроль.
– Даже думать так не смейте! Я счастлива, что вы поселились у нас. Спросите-ка у Рено, в моем ли это стиле – приглашать к себе на жительство людей, с которыми мне скучно...
– Верно, Жюстен, можешь ей поверить. Когда она хочет, чтобы кто-нибудь смотался поскорее, она, конечно, в глаза не скажет, потому что она у нас вежливая, но по ее лицу сразу чувствуется. Притворяться не умеет. Ни с кем она так не обращается, как с тобой.
Еще одна перемена: с переездом Пейроля в Фон-Верт настала эпоха серьезных бесед. К этому я готова не была. В течение многих лет наши разговоры с Рено шли, как то обычно бывает, довольно бестолково, касались в основном злобы дня, да и сама я остерегалась говорить с ним поучительным тоном. Надо полагать, эти примитивные беседы уже не устраивали Рено, и он ждал партнера более искушенного, чем я, дабы поднять их уровень. И теперь между двумя приятелями в моем присутствии разгорались настоящие споры. Уже давно ушли в прошлое те немые и достаточно тяжелые сцены, которые разыгрывались в дни наших первых встреч. За столом или после ужина, наконец, в минуты передышки между нашими трудами я не без опаски прислушивалась к этим чисто лицейским спорам, повторявшим вперемешку высказывания учителей и идеи плохо усвоенных книг, прислушивалась к этому краснобайству, когда два школьника, почуяв первый зуд мысли, поддразнивают друг друга и утверждают себя как два молодых оленя, оттачивающие в стычках рога. И в такие минуты именно я чувствовала себя непрошеной гостьей, да еще некомпетентной, что было бы полбеды, веди они спор о своих школьных занятиях, но они затрагивали любые вопросы, в том числе вопросы о профессиональной деформации своих учителей, о том, суррогат ли джазовая музыка или нет, о близости к природе, проповедуемой Руссо, и просто о близости к природе, о нашествии варваров и о нашествии кибернетики. А я, начисто лишенная способности мыслить отвлеченно, только наблюдала со стороны за двумя спорщиками, и, когда я пыталась перевести Рено, склонного к безапелляционным высказываниям, на более земные рельсы, мои слова явно его разочаровывали.
– Ты вообще-то не умеешь спорить! – говорил он мне с гримаской превосходства, видимо отказываясь от дальнейших разговоров со мной.
Спорить! Вот он, идеал! Ключевое слово, которое в устах этого еще не достигшего шестнадцати лет юнца звучало торжественно, будто под сводами Эколь Нормаль. Одним словом, Рено взрослел, умнел.
Однако все это в ущерб занятиям не шло. И мне не было нужды справляться о его успехах в той области науки, которая, несмотря на все, оставалась до сих пор его слабым местом. Он сам об этом заявлял. Как-то вечером, за ужином, в присутствии Пейроля, когда Рено в болтовне старался разрядить напряжение школьного дня и заодно освободиться от наваждения, каким стало для него ожидание приближавшихся экзаменов, я, не удержавшись, заметила, что все пройдет хорошо, раз он полюбил науку, и зря не удержалась, так как мои слова разбудили в сыне и дух противоречия, и роковую склонность к "дискуссиям".
– Ничего я не полюбил! Я о науках мнения не меняю. Когда я ничего в них не понимал, они внушали мне ужас, и что же, оказалось, мой инстинкт меня не обманул. А теперь, когда я кое-как в них разобрался, я по-прежнему ими не увлекаюсь.
– Ого-го! А чем же ты тогда увлекаешься? Может, сообщишь нам?
– Всем прочим – литературой, искусством, чувствами, творческим воображением.
– Что же, по-твоему, в математике отсутствует элемент воображения? воскликнул Пейроль.
– Какое же это воображение, это абстракция.
– Не играй словами, просто ты не любишь математику. И заметь, это твое право.
– Извини, я просто рассуждаю. Когда я чего-нибудь не люблю, я всегда могу объяснить, почему не люблю: науки – это нечто бесплодное, это сизифов труд. Они лишь раздвигают границы познания, все время раздвигают, громоздят один закон на другой и не способны найти первопричину. Тогда скажи, пожалуйста, на что же они нужны?
– Вот, например, мне,– кротко начал Пейроль, и в его глазах, обращенных ко мне, блеснула лукавая искорка.– Вот мне они послужат для того, чтобы не быть простым деревенским каменщиком, как мой отец и брат. Я буду изучать архитектуру и, возможно, когда-нибудь стану архитектором.
Рено согласился, что в практическом плане это, конечно, так. Но тут же добавил, что поиски Грааля сильнее воздействовали на чувства человека, чем теория относительности, и что он лично больше хотел бы быть Рембо, чем Анри Пуанкаре. Я выслушала его слова без особого удовольствия. В парадоксах Рено, в его зажигательных речах, увлекавших только его самого, я без труда распознавала некоторую примитивность его, да отчасти и моего ума, но присутствие Пейроля меняло все, присутствие того самого Пейро-ля, который терпеливо, день за днем восполнял пробелы знаний нашего общественного обвинителя. Актерское самодовольство моего сына начинало меня раздражать, равно как и его презрение к мнениям противника. Но Пейроль с улыбкой пропускал слова Рено мимо ушей.
– Единственное, что, по моему мнению, еще может представлять интерес в развитии науки, так это новые мифы,– продолжал оратор, вышедший из моего чрева.– Я имею в виду современные научные мифы. Да и то корабль аргонавтов мне дороже всех искусственных спутников...
Это уж было чересчур.
– Хватит, мальчики, вы меня совсем загоняли. Вы весь день работали, я весь день работала, и к тому же сейчас безумно жарко. Чего вам еще нужно: сидим под сенью дерев, на столе великолепное заливное мясо, так давайте же наслаждаться жизнью.
– Но, мама, мы спорим! Видишь, видишь, Жюстен, она не умеет спорить.
– Согласна, не умею. Поэтому сжальтесь над несчастной непросвещенной рабыней.
Пейроль расхохотался. Я удивленно взглянула на него: ничего смешного я вроде не сказала. Неужели и он тоже выступит против меня? Сидит себе, хохочет, блестя зубами и глазами.
– Простите мой идиотский смех,– наконец проговорил он, и его провансальский акцент показался мне каким-то особенно певучим. – Рабыня? Хороша несчастная рабыня, стоит только посмотреть на вас,– вся золотая, в легком платьице, да еще держит на зубцах вилки корнишон...
И в самом деле я так и сидела с корнишоном, подцепленным на вилку.