– Кстати, – сказал он, – вот снимок нашего старого «Фальмара».
Дэвидсон бросил взгляд на карточку. Вдруг он вспыхнул.
– Боже мой! – воскликнул он. – Я готов поклясться…
– В чем? – спросил Аткинс.
– Что уже видел это судно.
– Сомневаюсь. Оно уже шесть лет плавает в южных морях. А до тех пор…
– Однако… – начал Дэвидсон. И, помолчав, продолжал: – Да, это то самое судно, которое я видел. Оно стояло у острова; там была пропасть пингвинов, и оно палило из пушек…
– Господи! – воскликнул Аткинс, узнав подробности его болезни. – Как вы могли это видеть?
И тут слово за слово выяснилось, что в тот самый день, когда Дэвидсона постигло несчастье, английское военное судно «Фальмар» случайно оказалось невдалеке от маленького рифа, к югу от острова Антиподов. Оно спустило шлюпку, чтобы набрать пингвиньих яиц. Шлюпка почему-то замешкалась там, и ее застигла буря. Ей пришлось прождать там всю ночь и вернуться к судну только на рассвете. Аткинс тоже был в лодке, и он подтвердил до мельчайших подробностей все, что сообщил об этом острове и о лодке Дэвидсон. Ни у кого из нас не осталось ни тени сомнения, что Дэвидсон действительно видел это место. Каким-то непонятным образом, покуда он передвигался по Лондону, его взор в точном соответствии с этим передвигался по поверхности отдаленного острова. Как это происходило, остается тайной.
На этом, собственно, и кончается рассказ о замечательном случае с глазами Дэвидсона. Это, может быть, самый достоверный случай видения на расстоянии. Нет никакой возможности объяснить его, если не принять объяснения профессора Уэйда. Но в его теории фигурирует четвертое измерение и целая диссертация о формах пространства. Толковать о каких-то «щелях в пространстве» мне представляется бессмысленным, может быть, оттого, что я совсем не математик. Когда я говорил Уэйду, что как-никак, а место видений Дэвидсона отстоит от нас на восемь тысяч миль, он отвечал, что на листе бумаги две точки могут отстоять одна от другой на ярд и все-таки могут быть слиты в одну, если мы сложим лист вдвое. Может быть, читатель поймет этот довод – мне он недоступен. Его мысль, по-видимому, сводится к тому, что Дэвидсон, очутившись между двумя полюсами большого электромагнита, получил необычайное сотрясение сетчатой оболочки глаз благодаря внезапной перемене поля силы при ударе молнии.
Из этого он выводит, что тело может жить в одном месте земного шара, а зрение бродить в другом. Он даже делал какие-то опыты в подтверждение своих взглядов, но все, чего ему удалось пока достигнуть, – это лишить зрения нескольких собак. Как мне известно, это единственный результат его опытов. Впрочем, я не видел его уже несколько недель: за последнее время у меня было столько работы по оборудованию института, что я никак не мог выбрать время заглянуть к нему. Но вся его теория в целом кажется мне фантастической. Между тем факты, относящиеся к случаю с Дэвидсоном, ничуть не фантастичны, и я могу поручиться за точность каждой подробности своего рассказа.
Перевод К. Чуковского
Искушение Хэррингея
Невозможно установить, действительно ли все это произошло. Я знаю эту историю только со слов художника Р.-М. Хэррингея.
По его версии, события развивались так: около десяти часов утра он зашел к себе в мастерскую закончить портрет, над которым работал накануне. Это была голова итальянца-шарманщика, и Хэррингей намеревался, хотя еще не решил окончательно, назвать эту картину «Молитвенный экстаз». Все это не вызывает сомнений, и в его словах звучит безыскусственная правда. Увидя шарманщика, который ждал, что ему бросят из окон монетки, Хэррингей с живостью, присущей талантливым людям, зазвал итальянца к себе в мастерскую.
– Становись на колени! – скомандовал Хэррингей. – Смотри вверх, на эту люстру, как будто ждешь, что оттуда посыплются деньги. И перестань скалить зубы! – продолжал он. – Меня не интересуют твои десны. Старайся выглядеть несчастным.
Теперь, когда прошла ночь, картина показалась ему совершенно неудавшейся.
– Вообще-то неплохо, – сказал себе Хэррингей. – Шея удачно выписана. А все-таки…
Он походил по мастерской, глядя на полотно то с одной, то с другой стороны. Затем выругался… В своем рассказе он не опускал подробностей.
– Картинка, и больше ничего, – пробормотал он. – Портрет какого-то шарманщика. Но живого шарманщика тут нет, как ни жаль. Не умею я почему-то писать живых людей. Неужели творческое воображение мне изменяет?
И это правда. Творческое воображение действительно ему изменяло.
– Эх, сюда бы кисть истинного мастера! Берешь полотно, краску и создаешь человека, как Адам был создан из красной глины. Ну, а это подобие лица! Да попадись вам оно на улице, вы сказали бы: его делали где-то в мастерской! Любой мальчишка крикнул бы: «Катись восвояси, чего вылез из рамы?» А между тем легонький мазок… Нет, так это оставить нельзя.
Хэррингей подошел к окну и стал спускать штору. Она была из голубого полотна и наматывалась на валик под окном: для того чтобы лучше осветить мастерскую, ее надо было потянуть вниз. Взяв со стола палитру, кисти и муштабель, Хэррингей вернулся к картине, тронул коричневой краской уголок рта, а затем сосредоточил свое внимание на зрачках. Немного погодя он решил, что для человека, застывшего в напряженном ожидании, подбородок чересчур бесстрастен.
Наконец он отложил кисти в сторону, закурил трубку и стал критически всматриваться, проверяя, насколько продвинулась работа.
– Черт меня побери, да ведь он усмехается! – вскричал Хэррингей; и он до сих пор убежден, что портрет усмехнулся.
Лицо на портрете стало, бесспорно, гораздо живее, но, увы, выражало оно вовсе не то, чего желал художник. Да. Лицо усмехнулось, тут не могло быть сомнений.
– «Молитва безбожника», – решил Хэррингей. – Этак будет и тонко, и хитро. Но в таком случае левая бровь недостаточно саркастична.
Он подошел ближе, положил легкий мазок на левую бровь, а заодно сделал рельефнее ушную раковину, чтобы придать образу большую жизненность.
Потом снова стал рассуждать.
– Боюсь, что выражение молитвенного экстаза уже не вернуть, – сказал он себе. – Почему бы не назвать его «Мефистофелем»? Нет, это слишком затасканно. «Друг венецианского дожа» – вот это свежее. Впрочем, ему не пойдет кольчуга, это будет слишком напоминать наш легендарный Камелот. А что, если облечь его в пурпурную мантию и окрестить «Член священной коллегии»? Это покажет и юмор автора, и его знакомство с историей Италии в Средние века. Вот и у Бенвенуто Челлини, – продолжал Хэррингей, – есть портреты, где в одном из углов чуть светится золотая чаша, – очень остроумно! Но чтобы оттенить цвет лица моего итальянца, надо придумать что-то другое.
Хэррингей рассказывал, что он нарочно болтал сам с собой, чтобы заглушить безотчетное и мучительное ощущение страха. Лицо перед ним приобретало, как ни смотреть, все более отталкивающее выражение. И все-таки в нем чувствовалось и жило нечто из плоти и крови, пусть зловещее, но более живое, чем все, что когда-либо выходило из-под его кисти.