Если пацан — обязательно Георгием назовём. Будет ещё один Георгий Константинович. Я ведь Константин. — Он счастливо улыбнулся. — А у нас как с отчеством?
— Георгиевич.
— Ге-оор-гиевич, — записал Георгий Константинович. — А фамильица папашина?
— Никитин. — Люся назвала свою фамилию.
— Документик при вас?
— Его убили.
Человек поднял на неё глаза, долго молчал. Вздохнул шумно, покачал головой:
— Да-а-а. Примите соболезнование. — И сказал как-будто извиняясь: — Я сам живой только на одну половину. Вторая — вон она, лапушка. — Он кивнул головой в сторону лежавшей на полу самодельной, сколоченной из фанеры колясочки на четырёх шарикоподшипниках.
Младенца, наречённого Георгием Георгиевичем Никитиным, по слёзной просьбе молодой мамаши на время оставили при роддоме: у той не оказалось ни молока, ни пристанища, ни средств к существованию.
— Рожала-то зачем, дура малолетняя? — поинтересовалась администраторша больницы, когда необходимые документы на младенца были выправлены. — Не вернёшься ведь, ясное дело. Сиротку бросаешь. У тебя ж ни паспорта, ни адреса. В каком лесу искать-то тебя, кукушка бесстыжая?
«Дуру» Люся пропустила мимо ушей, но на «кукушку» ответила достойно, по-армейски:
— Не надо меня искать. Сама отыщусь. Хрен тебе с маслом, а не Жорочка мой. Крыса тыловая.
И ушла, чеканя шаг, за пять лет войны выучившись сдерживать подступающие к горлу рыдания.
Через год с небольшим она с превеликим трудом отыскала сына в каком-то богом забытом сиротском приюте. К ней вывели рослого крепыша, крутолобого, с синими блюдцами вместо глаз, как у раненого солдатика Жоры. Он долго смотрел на Люсю, потом растащил в стороны губы, обнажил беззубый рот, протянул к ней ручонки и сказал: «Ма-ма!» Великая Отечественная война к этому времени два года как закончилась, сдерживать рыдания Люсе давно не приходилось. Как это делается, она, видать, подзабыла, и теперь крупные капли прозрачной влаги наперегонки, дружка за дружкой покатились по её щекам.
«Дворницкая» Люсина квартира встретила счастливого Жорика двумя смежными комнатами. Первую, названную «гостиной», почти целиком занимали огромный дубовый стол о трёх резных ножках (роль четвёртой выполняло гладкоструганное полено) и два разновысоких стула. В правом от входа углу — икона с лампадкой. Рядом на стене — цветной, улыбающийся Сталин с трубкой в зубах. Вторую комнату Люся отвела под спальню. Здесь находились покрытый стёганым одеялом деревянный топчан, рядом под таким же одеялом топчан поменьше и в центре — неописуемой красоты похожая на маленький танк новенькая детская колясочка, какие недавно начала выпускать уставшая от военных заказов отечественная промышленность.
Рано утром и в дневные перерывы, когда сын спал, Люся подметала дворы, мыла лестничные клети, драила подъезды, травила по подвалам крыс… Дел было невпроворот.
Зато короткие вечера принадлежали исключительно им двоим: они поочерёдно барахтались в корыте с подогретой водой, плескались — брызги летали по комнате, хохотали до одурения. Перед сном — сказки, каждый вечер разные, нестрашные, непременно с хорошим концом.
Жили ладно. Легко. Весело. Ели от пуза.
Сватались к Люсе многие и не однажды — молодые, старые — всякие. Богатств сулили с три короба, заботу обещали, в любви клялись до самого что ни на есть конца света — уж больно хороша собой была эта улыбчивая, ни при каких тяготах жизни не унывающая мать-одиночка. Но — нет! Никому не оставляла надежды восемнадцатилетняя вдова.
Убили её в 53-м, на следующий день после смерти Сталина. Шестого марта она с утра отправилась на похороны, хотела взять с собой Георгия, но потом передумала — мал ещё, раздавят, не дай бог, вон толпища какая. А сама не пойти, не проститься с вождём не могла. Не поклониться — не могла, цветочков не положить на могилку. А может, дай-то бог, до руки его холодной дотянуться, поцеловать повезёт: «Господь тебя храни на том свете», — сказать. Вон ведь сколько людей от смерти спас, вон сколько идут и идут проститься. И ей, Люсе Никитиной, умереть не дал, а ведь могла и не жить уже — не сосчитать сколько раз пулями каску с головы сносило — и ничего, живая. И сына вон подарил какого на загляденье, на зависть всем. А что отца Жорочкиного не уберёг — ну так что ж, не Сталина вина. Немец проклятый всему виной. Прямое попадание, как тут убережёшь…
Раздавленных в тот день оказалось не счесть: обессиливших, без сознания падающих не поднимали, по ним шли дальше, подгоняемые друг другом. Сотни тысяч шли. Умирали все по-разному, кто как мог: одни мгновенно, молча, ничего не успев понять. Некоторые долго ещё шевелились, корчились, цеплялись за спотыкающиеся об их головы сапоги… Хрипели, выли, шептали что-то неслышно.
Обезумевшая от горя толпа не прекращала своего смертоносного движения…
Их не хоронили. Сгребали, безымянных, присыпали землёй в большой общей яме: в дни прощания с великим вождём ничто не должно омрачать трагического величия момента.
…Семилетнего Георгия Никитина определили в школу-интернат при военном училище.
…Зелёный «Опель» свернул с улицы Горького и, перескакивая из ряда в ряд, помчался по Охотному ряду. Впереди постепенным наплывом — непокрытая голова, высокий лоб, нос с горбинкой, клином бородка, простая военная шинель до пят, мраморный постамент — торжественно возникала знаменитая бронзовая статуя.
Георгий Георгиевич не был в этих краях ровно шесть лет, с того самого злополучного дня, так беспощадно круто изменившего его жизнь. И с тех пор всякий раз, выезжая по делам из дома и мысленно составляя маршрут, даже если кратчайший путь лежал через площадь Дзержинского, он пользовался объездами. Идиотизм, конечно, умом он это понимал, маразм, свойственный разве что сентиментальным кисейным барышням, к коим бывший майор КГБ Никитин никак себя не относил, но… Но преодолеть чёртову трусость не мог! Никак не мог!! Как ни старался. Сколько раз приказывал: «Брось, Георгий, дурить, что за бабские сопли! Ну-ка — сто раз вокруг площади! На предельной скорости! С сиреной!» Нет, не мог. Слишком много было связано с этим монументальным зданьищем, вросшим в землю за спиной Феликса Эдмундовича. Слишком много сил, здоровья, умения было потрачено, смертельного риска испытано за тридцать-то лет службы.
Слишком велика и непроходяща была обида на отлучение его от дела всей жизни.
…Георгий Георгиевич с тормозным визгом осадил свой «Опель» у главного входа, не глядя на метнувшегося в его сторону милиционера памятным жестом швырнул ему ключи от зажигания, проговорил срывающимся от волнения голосом: «Никитин. Сто сорок седьмой». И потянул на себя тяжеленную, в металлическом окладе, не каждому с первого раза поддающуюся дверь.
Вот он, миг счастья! Миг, о котором майор КГБ мечтал все эти бесконечные шесть лет! Свершилось! Он протянул охраннику паспорт, сделал несколько шагов по коридору и… едва не потерял сознание: внезапно нахлынувшие воспоминания сдавили голову, заставили ухватиться за стену.