— Теперь уже поздно, — говорю я.
Тони печально качает головой.
— Мне ужасно жаль. Мне нельзя одному выходить из дома.
Ему нельзя одному оставаться дома. Разумеется, я этого не говорю. Я пытаюсь извлечь максимум из того, что есть. У меня нет выхода. В конце концов, это же не единственный экземпляр рукописи Карлейля «Французская революция», который бросила в огонь горничная Милля, правда? Всего лишь записки старика, ключ к загадочному volte-face
[65]
характера, понять без них его невозможно.
— Вы его читали? — спрашиваю я.
— О, да. — Тони явно забеспокоился. — Но лучше бы я этого не делал. Думаете, я мог забыть, раз забываю все остальное?
— Послушай, папа, — перебивает Кэролайн. — Ты не забываешь все, и тебе это прекрасно известно.
— Слава богу, у меня есть ты, девочка. Ты моя память.
Я спрашиваю, что такого было в записках, чего нельзя забыть.
— Я знаю, что такое раскаяние, — говорит Тони. — Лучше других.
Старик умолкает.
— Он имеет в виду маму, — объясняет мне Кэролайн, словно туповатому ребенку. — Он имеет в виду маму и аварию. И винит себя, правда, папа?
— А кого еще мне винить, милая? Это была моя вина. Я убил ее, как если бы положил мышьяк в чай.
Кэролайн пожимает плечами. Она все это уже проходила. Вероятно, не один раз. Может, она согласна с отцом. В то время ей было двадцать два, и она вряд ли сидела в машине с родителями. Но ей известны факты. Вероятно, проводилось расследование и даже предъявлялось обвинение — что бы там ни говорила Вероника. Может, Тони выпил или заснул за рулем. Я в замешательстве смотрю, как в уголках глаз старика появляются слезинки и медленно скатываются по щекам. Кэролайн встает, вытирает отцу лицо салфеткой, которую берет из коробочки на столе, и говорит, словно он глухой или потерял разум:
— Он плачет. Не обращайте внимания. Со стариками это бывает, особенно с теми, кто перенес инсульт; я постоянно вижу такое в доме для престарелых. Наверное, именно это имеют в виду, когда говорят, что человек впал в детство.
Я давно не встречал таких бесчувственных людей, как Кэролайн, — хотя нет, Вероника еще хуже, — но Тони этого не замечает. Он слабо улыбается. И даже благодарит дочь. От всего этого мне становится неловко, и я размышляю, стоит ли продолжать. Наверное, не стоит, если Кэролайн останется здесь, по-прежнему будет сидеть между нами. Но тут вмешивается случай, которого я не ждал и на который даже не смел надеяться. Звенит дверной звонок, и Кэролайн идет открывать.
— Я на минутку, — говорит она, но минутка растягивается надолго, как это часто бывает в подобных случаях.
Позвонившего в дверь приглашают войти, и поскольку гостиную занимаем мы с Тони, провожают куда-то еще. В кухню? В спальню Кэролайн? Я не знаю, но услышав, как закрывается дверь, предлагаю налить Тони еще чаю. Раскаяние. При чем тут раскаяние? Чье раскаяние?
Тони берет чашку и снова улыбается.
— Расскажите мне о блокноте, — прошу я, стараясь, чтобы в моем тоне не было настойчивости. — Расскажите, что вы прочли.
— Это было нечто вроде статей, которые обычно читаешь… в общем, как в газете. Нет, не совсем так, — старик морщит лоб, подыскивая слова. — Как признание. Но признание самому себе. Я чувствовал себя неловко, когда их читал. Они не были предназначены для чужих глаз.
— Его дочь Клара прочла. Она нашла блокнот после его смерти и хранила все эти годы.
— Ах да, Клара, — говорит Тони и отвлекается. У меня такое ощущение, что намеренно. — Я помню ее. Милая старушка. И очень умная, всегда читала заумные вещи. Она меня простила, не то что некоторые. Такие мстительные. Она сказала, что нельзя винить человека за то, что он не хотел сделать.
Я должен вернуть его к блокноту, хотя мне очень хочется узнать, кто оказался таким мстительным. Диана? Вероника?
— А Генри Нантер винил себя за то, чего не хотел сделать?
Моя догадка верна, поскольку Тони отвечает, явно оживившись:
— Точно, он винил себя, в этом-то все и дело, это было во всех статьях, буквально в каждой строчке, только он сделал это намеренно. Вот что самое плохое, самое ужасное. Он всего этого хотел.
— Чего именно?
— Не знаю. — Тони выглядит подавленным. — Может, я просто не догадался. Я никогда не отличался особым умом, мой мальчик. Хороший солдат, — скромно прибавляет он, — да и только. В тех заметках, что написал ваш прадед, было много такого, чего я не понимал. Но, как я уже сказал, это проходило везде красной нитью — раскаяние. Помню, одну фразу он повторяет несколько раз. Звучит примерно так: «Я заранее обрек на болезнь своих потомков». Я запомнил ее потому, что пришлось посмотреть некоторые слова в словаре. Но я все равно не понял, что он имел в виду.
Тут до меня доносятся голоса из соседней комнаты, а затем — чей-то плач. Я слышу звук открывающейся и закрывающейся двери, журчание льющейся из крана воды, в кухне или ванной.
— Та женщина, которую впустила Кэролайн, — говорит Тони, — наша соседка, и муж ее бьет. Она всегда приходит сюда, жалуется на свои несчастья, но вопрос в том, пойдет ли она в полицию? Черта с два!
Может, именно эта соседка иногда присматривает за ним? Плач не смолкает, и в соседней комнате включают радио, чтобы заглушить громкие всхлипывания. Разумеется, Тони уже забыл о блокноте и, полагая, что мы обсуждаем домашнее насилие, начинает подробно описывать травмы несчастной соседки.
— Блокнот Генри Нантера, — напоминаю я.
— Ах да. Да. Он что-то сделал, много лет назад. Я не знаю, что. Кэролайн поняла бы, мозги у нее, как у матери, но у нее не было времени это читать. Он что-то сделал, сознательно, ради медицины. Так он сам пишет. А если точнее, то «ради будущего медицинской науки». Я помню эту фразу. Она застряла у меня в памяти. Но я расстроился не из-за этого. На меня так подействовало раскаяние бедного старика и еще его слова… да, о любви.
— О любви?
— Господи, ну почему я положил этот проклятый блокнот на журналы и книги, сам не знаю, куда? Сколько раз я себя за это ругал. Откуда мне было знать, что вы вдруг объявитесь и захотите посмотреть, что в нем написано?
— Любовь, — говорю я. — Что он говорил о любви?
Похоже, Тони снова заплачет, но тут я ничем не могу помочь.
— Он писал… он писал, что никогда не знал настоящей любви. Думал, что знает, вспоминал какого-то парня… я забыл его имя… какого-то парня, который утонул, но это ничто по сравнению с тем, что он чувствует теперь, писал он, когда любишь кого-то больше, чем самого себя, и готов умереть вместо него. Он никогда в жизни такого не испытывал, говорит он, даже к тому утонувшему парню, — слезы текут по щекам Тони, старческий голос дрожит. — И самое плохое, самое ужасное, что именно он сделал так, чтобы тот, кого он любит, умер, а он сам продолжал жить… Боже мой, бедный, бедный старик…