Я был знаком с весьма ординарной по внешним данным женщиной, можно даже сказать, некрасивой, но с мягким, бархатистым, скользяще вползающим в собеседника взглядом, легко проникающим до самой души, переворачивающим в ней все. И не было мужчины, который бы не влюбился не только в ее взгляд, но и в нее саму. Ведь, как мы помним, мифическая горгона превращала мужчин в камни именно взглядом.
Именно из-за неисчислимых, порой потаенных деталей каждая женщина становится для кого-то желанной. Иными словами, на каждую частность находится ценитель, который, распознав, уже не может от нее оторваться. Повторю, такая деталь может проявляться в чем угодно. Даже сама некрасивость, отступление от нормы, от стандарта, порой привлекательна. Поэтому мужчина, который наделен талантом различать в каждой женщине подобное «отступление», и является наиболее чувственным в любви. Падким на любовь.
Интересно, что в русском языке нет слова, определяющего подобный мужской характер. Того, кто умеет различить в женщине самую потаенную, но самую примечательную черту и полюбить за нее.
Существует, конечно, слово «развратник», но оно имеет отчетливо негативное значение. Есть и другое слово, «ловелас», но от него так и веет иронией. В связи с отсутствием подходящего термина в обиход вошли имена нарицательные: донжуан или казанова, но они ассоциируются с определенными историческими или литературными героями и оттого тоже не отражают суть феномена. Неужели язык развивался настолько ханжески, что упустил, не нашел определения для целого пласта в мужском, далеко не редком типаже?
Достоевский в «Братьях Карамазовых» тоже не подобрал подходящего слова и потому использует слово «сладострастник». Там же он приходит к аналогичной мысли – «сладострастник» может в любой женщине различить частную, только ей принадлежащую особенность, изюминку и пожелать ее, даже полюбить. Но у моралиста Достоевского (моралиста-писателя, но совсем не человека. Известно, что сам Федор Михайлович был не чужд мирских соблазнов) персонаж-сладострастник весьма нечистоплотен, да и само слово, сочетающее «страсть» и «сладость», липкое, нестерильное.
И тем не менее настало время хотя бы частично реабилитировать «сладострастника». Ведь для того, чтобы уметь различить в каждой женщине уникальную, самую возбуждающую черту, нужны и чуткость, и проницательность, и даже особое, утонченное восприятие жизни. Да и сама жизнь без подобных персонажей оказалась бы упрощенной, выхолощенной и потеряла бы ощущение непредвиденного, а порой праздничного приключения.
Впрочем, для того, чтобы найти эту особую, цепляющую черту в Миле, не требовалось ни наблюдательности, ни чуткого проникновения в жизнь. Когда ее глаза оказались прямо передо мной, подо мной, они перестали быть глазами, перестали даже быть озерами, они разрослись до объема глубокого, непостижимого мира, возможно, и насыщенного обильной влагой, но все равно со своими континентами, со своей атмосферой, с загадочными, неоткрытыми, неизведанными островами, омываемыми все той же мягкой, тихой, лазурной водой. И я погрузился в этот мир добровольно, без страха, словно у меня не было иного выхода; он расступился, раздался, окутал меня желанной голубизной, не то небесной, не то морской. Я погружался в него все глубже и глубже и не мог достичь дна.
Бесконечное это скольжение было пропитано забвеньем, окутано потусторонностью, оно должно было тянуться и растягиваться, и литься, литься без конца. И когда я почувствовал, что сейчас, вот в эту мгновенную секунду оно вдруг может непростительно оборваться, я остановился и удержал его на самом игольном кончике, набухшее, готовое рухнуть вниз. От тягучей, томительной паузы мир снова растекся, завихрился всасывающей воронкой, не угрожая уже больше подземным сокрушительным землетрясением, и я отпустил хватку, и снова заскользил вниз, туда, где, я уже знал, меня ждет влажная бездонная бесконечность.
Затем в какой-то момент мир притупился, потух, связка между мной и им оборвалась, перестала быть замкнутой, падение продолжалось, но оно уже не было таким обреченным, как мгновение назад.
– Открой глаза! – Это была не просьба, не требование, не мольба, не приказ. Видимо, она и сама поняла, что мой мир рушится, рассыпается, переходит в примитивное механическое движение, что его необходимо спасать. – Смотри на меня! – Я снова услышал свой натужный, хрипловатый, дышащий ей в лицо голос. – Прямо в меня.
Мир вернулся, я снова стал вторгаться в него, кольцеобразная связь тут же восстановилась и стала уводить меня все дальше от темной комнаты с приглушенным ночником, от блестящего, залитого огнями заснеженного проспекта за оконным стеклом, снова в тягучую, бестелесную, расступающуюся пропасть, из которой не было ни сил, ни желания выбираться.
Потом снова возник звук, но уже иной – тихий, приглушенный, шепчущий, в нем не было ни резкости, ни напора, ни требования, только успокаивающая ласка. Я не мог вникнуть в него, казалось, он покрыт прозрачной, невидимой, но крепкой, не пропускающей сквозь себя пленкой. Но он повторялся, настойчиво, однообразным звучанием, и наконец пленка прорвалась, словно ее прокололи, и я различил буквы, слога и сложил из них.
– Мальчик мой, – возникли слова. – Мальчик, я так долго ждала тебя. – И опять, снова и снова, одни и те же уже расшифрованные звуки.
Может быть, она ждала от меня ответных признаний, откровений, но я молчал, моему погружению в лазурный мир слова были чужды, они только помешали бы, нарушили бы воздушное, пропитанное невесомостью падение.
А потом оказалось, что влаги в мире прибавилось, и она стала затоплять затерянные в ней острова, вовлекла в себя чернеющие сжатым округлым комочком континенты. Она все прибывала и прибывала, совершенно неясно откуда, и в результате стало ясно, что сейчас она выйдет из берегов, за пределы мягкого, доверчиво впустившего меня мира.
Я коснулся губами беззвучного потока, подхватил его частицы, они были подсолены – я оказался прав, затопляющая все кругом влага оказалась совсем не озерной, пресной, а морской, океанской. Она продолжала литься, не переставая, и не было дамбы, которая могла ее удержать. Как и полагается соленому, океанскому потоку, он вобрал в себя бОльшую плотность, насыщение. Казалось, что теперь им пропитано все – и мое лицо, и шея, и простыня, и Милино плечо со все еще не зажившим отпечатком жесткой черной лямки.
Я оторвался от мира взглядом, прижался к нему губами, пытаясь хоть частично осушить его, прекратить неизбежное затопление и уже там, сглатывая тяжелые, соленые брызги, зашептал, как ребенку, укачивая, успокаивая, утешая.
– Ш-ш-ш-ш. Ш-ш-ш-ш, – приглушал я прозрачный поток. – Ну что ты, ну успокойся. Что с тобой?
Но она не слышала меня, лишь отзывалась всхлипом:
– Мальчик мой… – надламывался он. – Мальчик… так долго… долго… – и снова сбивался на невнятное, неразборчивое бормотание.
И мир утонул, исчез и, наверное, именно поэтому, от его беспомощной, застывшей в толще воды безысходности что-то поднялось во мне, что-то ломающее, агрессивное, и с ядерной силой забилось резкими, не знающими ни жалости, ни протеста ударами, единственная цель которых была сокрушить, поломать, достичь все же недостижимой бесконечности.