– Что? – не сразу понял я.
– Лешка сказал, что ты книгу пишешь. Правда?
Ах да, вспомнил я, что-то он такое сболтнул.
– Вроде как пишу. – Я пожал плечами. – Но не книгу. Пока только рассказы. Так называемая «малая форма». Книгу тоже пробовал, но не получилось, на книгу времени много нужно, терпения. Недели две пописал прошлым летом, а потом все терпение и закончилось. – Я улыбнулся, качнул головой, мол, я не виноват, что не хватило.
– И стихи ты тоже пишешь? – спросила Таня.
– Стихи тоже, – признался я. – Только они нигде не напечатаны. Я их вообще никому особенно не показываю. Только тем, для кого пишу. Да и то не всем.
– Девушкам? – догадалась Таня.
– В основном, – кивнул я.
Она смотрела на меня. Рука, по-прежнему держащая стакан у самого основания, прислонена к стене, щека прислонена к стакану, немного сплющена им. Лицо сосредоточенное, с отпечатком почти неуловимого, почти иллюзорного страдания – брови чуть сдвинуты, складочка на переносице, будто она пытается решить какую-то задачу, но не может, беспокойство во взгляде и еще едва различимая обостренность. Я же говорю, иллюзорный, почти неразличимый налет, словно тень, которая меняется от угла падения света.
– А для меня можешь написать? – спросила она, и одновременно наивность и двусмысленность вопроса (уж не знаю, продуманная или нечаянная) опять взметнули туманное облако в моей голове.
Я едва сдержался, чтобы не потянуться к ней, так мне хотелось приложить ладонь к другой ее щеке, снять с нее жар, притянуть, растечься по лицу, по губам поцелуем, вобрать в себя, избавить ее от этого жалкого, изнуряющего страдания. Но я боялся ошибиться, боялся спугнуть ее. Вернее, не спугнуть, а отпугнуть.
– Для тебя пока не могу, – признался я. – Поэзия ведь про вдохновение. Проза, это мысль, работа, концентрация, бесконечное оттачивание – труд, иными словами. А поэзия – все же порыв, вдохновение. Потом, конечно, можно дорабатывать, но когда пишешь, ты должен находиться в полете. Если на земле, то, как ни старайся, не получится.
– Так что, я тебя не вдохновляю? – Удивительно, но в ее голосе не прозвучало никакого кокетства, только прямой, серьезный вопрос, требующий прямого, серьезного ответа.
И тем не менее я всем своим воспаленным нутром прочувствовал, что вот он, долгожданный момент, сам собой возник из долго висевшего над нами, загустевшего напряжения. Похоже, оставалось сделать один-единственный, последний шаг.
– Да нет, не в этом дело. – Я немного помялся. – Ты мне нравишься, очень. Вот вглядываюсь в тебя, и знаешь, в тебе какая-то растерянность и еще налет страдания, сбивчивого такого, неконкретного. Как будто тебе больно сейчас, но непонятно отчего. И хочется сделать так, чтобы тебя отпустило. – Я помолчал, не зная еще, как продолжить. – Но для того, чтобы написать стихотворение, чтобы оно получилось, твое чувство, твою боль надо разделить. Понимаешь, боль должна перестать быть только твоей. Как объяснить… Мне надо прочувствовать не только тебя, но и твое страдание, и оно должно перейти на меня, перекинуться, как вирус, как зараза. Вот так правильно, я должен ими заболеть. Только тогда стихотворение получится. Да и то не обязательно. Еще все должно сойтись воедино, должны найтись слова, только одни, никогда еще никем не произнесенные. Понимаешь?
Она не ответила, она продолжала смотреть на меня внимательно, пристально, и мука в ее лице все накапливалась, и было уже совершенно непонятно, как она одна, без чужой помощи сумеет избавиться от нее. А потом она отняла стакан от щеки, переложила в другую руку, снова стянула его у самого основания длинными пальцами и плавным, изящным, щемящим от изящности движением приблизила его к моей щеке. Только тогда я понял, что сам в горячке. Стекло не бывает, не может быть таким леденящим. Подумаешь, холодная вода, пусть даже из обмороженных водопроводных труб… Меня обожгло, но лишь на мгновение, и тотчас ожог рассеялся, распался, видимо, стекло само нагрелось и потеряло ознобную резкость. Кто знает, от нашей двойной горячности оно вполне могло накалиться, расплавиться.
Если бы я был в состоянии думать и анализировать, я наверняка бы понял, что мне подан знак, что риска больше нет, что Танино движение – тоже беззащитное, тоже пронизанное мукой – выражает однозначный, красноречивый призыв. Но я не думал, не анализировал. Следуя только чувству, головокружительному, выбивающему опору, опрокидывающему, я потянулся вперед, ткнулся губами, как птенчик, ищущий корм, в пустоту и наткнулся на ее губы. Мне было безразлично, оттолкнет она меня или нет, испугаю ли я ее, упущу ли шанс, я просто не мог ждать, рассчитывать, продумывать – все случилось неосознанно, само по себе, без моего контроля. Вернее, вопреки ему.
Но она не оттолкнула меня. Наоборот, я тут же ощутил ее тело, крепкое, налитое, рвущееся наружу, дрожащее, будто в лук все же вложили стрелу. Оно было повсюду, ее тело, не только в моих руках, оно втиралось в грудь, билось в живот, оплетало ноги – я едва удержался, едва устоял.
Я не впервые пробовал женские губы. Но каждый раз – и тогда, и после – я чувствовал себя первооткрывателем, этаким Одиссеем, вступившим на еще один неизведанный остров. Новый трепет, новые очертания, новая дрожь, новый запах, вкус, будто пьешь капельку чужой души и взамен отдаешь капельку своей. Ведь душа, как известно, порой вырывается вместе с дыханием.
Поцелуй – один из самых интимных, если не самый интимный человеческий порыв. Я знал женщин, для которых лечь с мужчиной в постель было проще, чем поцеловать его в губы. Они и ложились, и занимались сексом, так и ни разу не позволив себя поцеловать.
Женщину можно определить по поцелую, и сколько на свете женщин, столько существует поцелуев. Женские губы таинственны, непредсказуемы, уникальны, как отпечаток пальцев, как рисунок радужной оболочки глаза.
Танины губы были, как и тело, упруги, но одновременно податливы, приглашающе приоткрыты. Это единственное, что я сумел различить, потому что дрожь ее тела слилась с моей, голова сначала поплыла, потом взорвалась и перестала выполнять привычные свои функции – перестала отслеживать время, разбираться в пространстве – полное помутнение, затмение, солнечный эклипс. Она, эта никчемная теперь голова, стала заложницей подвластного лишь одному желанию тела, которое уже не умело, не могло ни унять свою дрожь, ни успокоить чужую. Даже память отступила, сместилась в рецепторы, в клетки на воспаленных губах, на пальцах. Именно пальцы запомнили шероховатое трение черной материи, отделяющей их от Таниной груди, именно они занесли в свои клеточные регистры неестественное сочетание упругости и податливости, которым только и может обладать женская грудь.
В какой-то момент черная водолазка оказалась лишь раздражающей помехой, мне стало мало механической упругости, мне требовалось живое прикосновение к незащищенной пульсирующей коже, мне необходимо было именно сейчас отдать ей кусок своей жизни и взамен получить частицу ее.
Я тащил, тянул вверх неподатливую ткань, но ничего не получалось, заправленная в юбку, она так и облегала гибкой кольчугой запретное Танино тело. Наверное, я выругался, потом еще раз, я знал, был уверен, что если прямо сейчас не доберусь до него, то весь мир рухнет, рассыплется, перестанет существовать. И я перестану существовать вместе с ним. Я оставил ее смятые, разбитые губы и снова дернул упрямую, неподдающуюся материю, настойчивее, злее, не сдерживая силы.