Снимали под Ивановом. Лето стояло жаркое и дождливое: до полудня нещадно палило солнце, а затем истерично бушевали грозы. Темное, набухшее небо разрубали пополам ослепительные короткие молнии.
Работа срывалась, Городецкий нервничал, орал на актеров, ассистентов, гримеров, осветителей – на всех. Актеры обижались. Остальная публика тоже обижалась, но виду не показывала. Обстановка на площадке тяготила всех, его самого в первую очередь. Он понимал, что не прав, понимал, что никто ни в чем не виноват. И еще понимал, что то, что он пытается снять – с такими усилиями, с такими проблемами, с такими скандалами, с таким отчаянием, – полное и законченное дерьмо. И это было самое страшное.
Однажды в очередной вынужденный по причине дождя выходной Городецкий увидел в окно гостиницы ее с рюкзачком за спиной. Он раскрыл окно и окликнул.
– Далеко? – коротко и невежливо спросил он.
Она остановилась, побледнела и прошелестела:
– В Плес. На экскурсию.
Он скомандовал:
– Подожди! Я с тобой.
И через пять минут вышел на улицу.
– А что там, в Плесе? – хмуро поинтересовался он.
Она залепетала:
– Волга, Левитан, соленая рыба.
Он неожиданно рассмеялся:
– Ну, если рыба и Левитан…
В Плесе неожиданно оказалось солнечно и сухо, и она натянула по самые глаза свою дурацкую кепчонку. Они гуляли по горам, удивляясь неожиданной местной гористости. Побывали в музее Левитана, посидели на берегу и, проголодавшись, вкусно поели в столовой. Возвращаться к «врагам» не хотелось.
Он лег на траву и сказал:
– Я бы тут остался. Навеки. А ты?
Она снова побледнела, закусила губу и тихо ответила:
– Я бы тоже. С вами. Если навеки…
Он приподнялся с травы, внимательно посмотрел на нее и привлек к себе. От нее пахло земляникой и молоком, совсем как от малого ребенка. Так крепко и так «навеки» его еще никто не обнимал, никогда. Даром что руки, сплетшиеся вокруг него, были тонкие, невесомые, почти детские.
Заночевали они в какой-то полутемной избе, пахнувшей чем-то кислым и прелым.
За три рубля – какие это деньги за счастье? А то, что это было счастье, он ни минуты не сомневался.
Утром надо было возвращаться. К людям, которых он почему-то стал ненавидеть еще сильнее.
Ехали молча, крепко держась за руки. Она отвернулась к окну. И не поворачиваясь, тихо, почти неслышно спросила:
– Что теперь будет?
Он вздрогнул, пожал плечами и, словно удивившись, ответил:
– Да ничего. А что, собственно, должно быть?
Она только кивнула в ответ. Минуты через две, когда смогла кивнуть.
Они делали вид, что ничего не случилось. Он – умело, мастерство не пропьешь. Она старалась не попадаться ему на глаза. А когда они все же неожиданно сталкивались, она опускала глаза и снова покрывалась, словно молочной пеной, нездоровой бледностью.
Однажды Городецкий, оглянувшись, схватил ее за руку.
– В Плес не желаете? – довольно гнусно осклабившись, осведомился он.
Она вздрогнула, но руки не выдернула.
– Я в Москву уезжаю, – пролепетала она, – по делам.
Он удивленно вскинул брови:
– Какие у нас дела, интересно? Встреча в верхах? Или, может быть, пылкое любовное свидание?
Она опустила голову:
– Какое свидание… Просто дела. Домашние.
– Отменить, – хохотнул он. – Режиссер не отпускает. Ясно?
Она молчала, не поднимая на него глаз.
– Никаких дел, – оживился он. – Впереди – два выходных. У Фирсовой заболел ребенок, и она укатила домой. У нас перерыв. А в перерыве у нас Плес.
Она вздохнула и обреченно кивнула.
Поехали на машине. Заехали в Кострому, в Иваново и добрались до Плеса. С погодой не повезло: зарядили дожди, размокли дороги, и темное низкое небо не обещало ничего веселого.
Они поселились у той же бабки. Теперь, правда, она уступила им главную комнату, «зал». Там, кроме печки и старого, пахнувшего мышами буфета, украшенного пожелтевшими кружевными салфетками, стояло и «ложе», так бабка назвала свою кровать, видимо главную ценность. Кровать была и вправду хороша: на двух пуховых перинах, с горой подушек и думочек, с кружевным подзором и плюшевым ярко-синим покрывалом «в лебедях». Такое же точно висело и у кровати, на выеденной жуком стенке.
Бабка отбыла, весело подмигнув на прощанье. В подполе обнаружились картошка, банки с грибами и соленья – устрашающего размера огурцы, мелкие зеленые помидоры и полупустая кадушка с кислой капустой.
Городецкий присвистнул:
– Не пропадем!
А Стася опять побледнела и спросила:
– А разве можно? Мы ведь не спросили хозяйку. Некрасиво как-то…
Он отмахнулся:
– Оставим старушке рублей пятнадцать, этого ей хватит на полгода. Не объедим, не волнуйся. Иди-ка, дорогая, чисть картошку.
К вечеру в доме стало прохладно и сыро. Городецкий пытался растопить печь. Не получилось! Он злился, чертыхался, клял деревню с ее «удобствами».
Стася сказала:
– Брось, это дело нелегкое. Не замерзнем.
Он бросил коробок на пол и посмотрел на нее:
– Обещаешь?
Она кивнула.
Они оставались там, пока не приехала хозяйка. Три ночи. Три ночи в сырой, непротопленной избе. Три ночи на душных и жарких перинах. Три ночи непрерывно стучащего в подслеповатое оконце дождя. И три ночи такого счастья и такой нежности!
Она задыхалась от этого счастья и этой нежности. Он целовал ее в тонкое запястье, в ямочку на сгибе локтя и в колючий затылок.
Ему показалось, что прошлого не было. Не было мутной, бестолковой и неправедной жизни. Позади – одна пустота. Он забыл всех своих женщин, словно после тяжелого наркоза выпал огромный кусок жизни, и вспоминать не хотел. Эта девочка зачеркнула все одним махом: движением тонкой и горячей руки, трепетом густых и темных ресниц, губами, шепчущими бесстыжие и сумасшедшие слова, от которых даже он, прожженный гуляка и бабник, бледнел и задыхался.
На площадке их встретили молчанием. Ему показалось, что Сашка Ткаченко даже злобно покосился.
Теперь Стася жила у него в номере. За их спинами, конечно, шептались и злобствовали. Ему было наплевать, а вот она переживала. Отработав, бежала в номер и, пока он не возвращался, на улицу не высовывалась.
Однажды поймал на себе взгляд Ткаченко.
– Не сгорю, не пылай очами! – бросил он ему.
Сашка дернулся, и на его лице появилась брезгливая и злая гримаса.