Городецкий о нем почти не вспоминал, разве что в самом начале работы над картиной.
* * *
– Ну а после этой трагедии с Тасей?
– После Таси был роман с одной девицей. Ну, особенно рассказывать нечего. Она меня бросила. Ушла к богатому и знаменитому.
Анна смотрела на него с жалостью:
– Бедный! Столько всего и сразу! И смерть этой несчастной девочки, и измена той… гадины! И ты не сломался, на стал заливать свое горе. Ну а друзья? Как у тебя было с друзьями?
Он криво усмехнулся:
– Ну, во-первых, про «не стал заливать». Стал, не сомневайся, только вовремя остановился, потому что хотел работать. А по поводу друзей… Знаешь, жизнь развела, вот как это называется.
Каждый считал себя лучшим. Каждый кривился при успехе другого, хотя бы про себя. Оставались друзьями, пока мы были студентами и были равны. А дальше ведь у всех все сложилось по-разному. Кто-то пропал, кто-то всплыл, кто-то долго держался, а кто-то утонул. Кто-то попал в разряд гениев, кто-то числился середняком, а кто-то вообще дерьмом. У меня все как-то сложилось. Ну, и какие здесь приятели? Подумай сама. Из коллег друзья невозможны.
– Ну, ты-то не знал этих мучений – черной и злобной зависти. У тебя-то все было прекрасно. И ты мог оставаться великодушным, правда?
– Правда, – кивнул он. – А я им и остался.
Он замолчал и отвел глаза. Потом посмотрел на нее и спросил:
– Веришь?
Она, ни минуты не думая, кивнула:
– Естественно.
Как можно не поверить? Ему, ее любимому герою? А про черную, липкую, как расплавленный вар, зависть она не узнает. Никогда. Ей не надо. Успешные и великодушные не завидуют.
В таком возрасте – и такая наивность!
* * *
– Ну, а про… – она запнулась, – про твою первую жену говорить можно?
Он кивнул.
– А почему нет? Дела давно забытых лет. Все прошло, и боль прошла.
Она, воодушевившись, приосанилась:
– Сам расскажешь? Или легче вопросы?
Он покачал головой.
– А что говорить? Милая девочка из провинции. Красоты необыкновенной. Русая коса до колен, глаза вполлица. Тихая, милая, нежная… От матери сбежала, чтобы в театральный поступить. Все там было: вокзал, милиция, добрый дядя в фетровой шляпе и в пенсне: «Пойдем, деточка! Я тебя накормлю!» Месяц взаперти продержал: паспорт спрятал и насиловал еженощно. Сбежала. А в милицию заявлять побоялась. Уже потом, позже, когда она мне все рассказала, мы пытались найти эту сволочь. Тишина. Нет его как не было. Соседи сказали, что в Питер уехал, к сестре.
В общем, по конкурсу Лилька прошла. На втором курсе ее сняли в кино – в первый раз. И все о ней заговорили. Она, ошарашенная, обалдевшая, снова растерялась. Потом собралась, высоко подняла голову и решила, что так будет всегда. Мужики вокруг нее роем. А ей все до фонаря. Потому что не было двух составляющих – темперамента и меркантильности. Вообще, она какая-то вялая была, полусонная, словно рыба в аквариуме. Сначала казалось, стиль: загадочность, сдержанность. А чуть куснешь сбоку – и все открывалось. Она была ведомая. Задавленная мамашей своей, красотой поднебесной, ранним успехом. Слабая была, очень слабая. А я не понимал! Восторги быстро кончились, ну как обычно бывает в семейной жизни. И она стала раздражать. Всем – настроением, апатией, отсутствием жизни, короче говоря. Да и я рвался из дому, чтобы не слышать ее нытье. Она могла весь день пролежать на диване, упершись взглядом в стену. На все наплевать. Нет ужина – наплевать. В тазу замочено и тухнет белье – наплевать. В холодильнике пусто – опять наплевать. Ну, и мне стало наплевать. Я сбегал от нее при любой возможности. Она умоляла позвонить знакомым коллегам и выпросить для нее работу. Она устраивала истерики, что я не беру ее к себе. А я не мог. Звонить коллегам было стыдно, брать к себе в картину не хотелось. Она стала для меня ярмом. Тяжелым, невыносимым, стыдным. Кроме того, она уже начала пить. И каждая экспедиция, конечно, была побегом. От себя и от нее в первую очередь.
Он замолчал и посмотрел в окно. За окном плыли очень густые и белые, словно распотрошенная вата, неряшливые облака.
– Потом были попытки… Ну, понимаешь. Она была уже совсем больным человеком. После лечения держалась максимум пару месяцев. А врачи обещали до полугода. Впрочем, потом уже они ничего не обещали, говорили, что случай тяжелейший и совершенно безнадежный. Она не хотела жить. Наверное, сейчас бы ее лечили от депрессии. А тогда… В общем, в один далеко не прекрасный день…
Городецкий замолчал, тяжело вздохнул и снова посмотрел в окно. Молчал долго, минут семь. И Анна молчала.
– Ну, а потом… Я был дома. И это мой главный ужас. Ведь я мог что-то сделать, Остановить, понимаешь? А я сидел на кухне, курил. Орало радио. В голос, как для слабослышащих. А я слышал хорошо и не услышал, как она раздернула балконную дверь, как рвалась бумага на заклеенных окнах – громко, с хрустом. Кажется, еще было пиво. В общем, я уснул. Уснул головой на столе. И это чертово радио! Бравурные марши советской эпохи. Созданные, видимо, для того, чтобы поднимать боевой дух трудящихся. Или доводить их до исступления. Потом запел Юрий Гуляев. Хороший был певец, лирический. Вот под него я и уснул. Разбудил меня стук в дверь. Колотили ногами. Ее обнаружили во дворе дома, на грязном снегу.
Ну, вот, собственно, и все, – завершил он рассказ и окликнул стюардессу: – Воды, девушка, будьте добры!
Выпил воды из самолетного стаканчика двумя крупными, звучными глотками. Потом закрыл глаза и тихо сказал:
– Отдохну. Отдохну, Анька.
Она погладила его по руке, осторожно, нежно, почти не касаясь, словно крыльями бабочки. Ну и сравнение, стошнить можно. Он поморщился и отвернулся к окну. Хорошо бы поспать. И в рай хорошо. Только грехи не пускают.
* * *
Опять соврал. Да кому он может сказать правду? Про треск бумаги, про скрежет оконных рам, про стук балконной двери? Кому можно признаться, что ты все это слышал? Слышал и прибавил звук у приемника! Потому что понял, потому что терпеть все это было больше невозможно, потому что этого ждал. Так ждал, особенно последние несколько лет. И надеялся, что все случится без него. Просто ему позвонят, сообщат и выразят соболезнования. А он будет в экспедиции, например, или в гостях. Но Лилька решила отомстить. И правильно сделала. Не потому, что сука. А потому, что хотела, чтобы ему тоже было больно. И это письмо мамаше, его «драгоценной» теще…
Теща развернулась тогда вовсю. Виновником в смерти дочери считала только его. Не наследственный алкоголизм, не то, что папаша Лилькин повесился на корявой вишне в собственном саду на октябрьские праздники…
Теща обивала пороги прокуратуры, киностудии и райкома. Совала бумажки в нос ленивым, сытым, отмахивающимся о нее, словно от мухи, начальственным рылам. Начальство быстро сообразило, что объясняться с ней себе дороже, и обещало дать делу ход. Не вышло. Не докажешь ничего, да еще и справки от врачей: тяжелая форма наследственного алкоголизма, отягощенная эндогенной депрессией. И следователь попался приличный. У него матушка страдала подобным, и все подробности этой болезни – обещания, клятвы, больницы, срывы, истерики, чекушки в туалетном бачке – он знал отлично. Знал и сочувствовал, как брату по несчастью. А когда главный предложил «Узбекфильм», следак сказал: