20 июля 1944 года
Стази лежала на траве и, прищурив глаза, смотрела, как кувшинки на озере постепенно наливаются прозрачным розовым светом и становятся фарфоровыми. Трудно было представить, что всего в паре десятков километров пыльный, душный и опасный Берлин. Вся их группа уже второй месяц перетаскивала библиотеку Дома Гегеля на виллу профессора Ремке, где считалось почему-то безопаснее. Понятно, что в это могли верить немцы, но как верили и русские, большая часть которых пережила оккупацию? Стази же участвовала в этом просто потому, что давало возможность забываться хоть на несколько часов.
Ее, в отличие от остальных, не пугали даже ставшие беспрерывными американские налеты. В сменяющихся на небе армадах сверхкрепостей была своя магия, равно как и в утробном содрогании земли при падении бомб; ей даже чудилось в этом что-то оргазмическое, словно мать сыра земля, насилуемая и страдающая, все же содрогалась в каком-то чудовищном наслаждении. И никогда еще Стази не ощущала так полно своей близости с этой самой землей – и никогда не была так отчаянно счастлива.
И пусть с Федором она виделась по-прежнему урывками и очень редко – только в этих ночах были смысл и оправдание и минувшего, и настоящего. А все остальное: учеба, общение с приятелями, работа – оставалось лишь дешевым флером, убогой подпоркой, удобным самообманом.
Впрочем, учиться ей нравилось. Иностранцы занимались немецкой литературой, биологией, астрономией, геологией, латынью и – безусловно – историей и идеологией национал-социализма. И, если остальные предметы преподавались на высочайшем уровне, за которым стояло все интеллектуальное богатство старой Германии, то последние дисциплины студентам подавали весьма странным образом. Вела эти два курса некая мистическая дама с гретхенскими голубыми глазами и пышным бюстом. И говорила она не столько об истории и теории нацизма, сколько о проникновении в тайны человеческих судеб на основе мистики. На лекциях составлялись гороскопы, читались предсказания, создавались откровения, и Стази, уже давно не стеснявшаяся ничего и никого, чаще других становилась объектом подобных испытаний. И она не смогла заставить себя забыть вдруг выступившие в голубых глазах профессорши слезы, когда та посмотрела на ее ладони.
– О, дитя мое, – прошептала «мистическая дама», – сколько бед… и вода… а крови нет… – В голосе ее вдруг прозвучало удивление. – Да, смерть, смерть кругом, но нет крови… А холод какой! Как странно… Ах, не расстраивайтесь, дитя мое, звезды только указывают, но не определяют.
С остальными же преподавателями, что очень поражало Стази, студентов связывала почти дружба – во всяком случае, высокие и взаимоуважительные отношения коллег, что составляло разительный контраст с родным университетом. «Господи, почему мы лишены даже этого?! – часто в бессилии кусала она губы ночами. – Мы, талантливые, умеющие работать со страстью, умеющие смотреть и вширь, и вглубь? Каких блестящих ученых могли бы выращивать, да и что ученых – просто отлично образованных людей…»
Прямо перед окном дормитория плавала луна, почему-то всегда прекрасно видимая над Домом Гегеля. Все комнаты были рассчитаны на двоих, и Стази сама в день распределения выбрала подругу по комнате – просто подошла к стоявшей отдельно от других девушке и предложила поселиться вместе. У девушки были огромные неземные глаза, на дне которых лежал лед, и на свою фамилию Фогельзинг она всегда отзывалась как-то не сразу. Катя почти все время молчала и только при бомбежках в подвале до синяков сжимала руку Стази.
Только спустя несколько месяцев Стази узнала, что она немка с Васильевского острова.
– И ты молчала?! Как ты могла? – Стази целовала ледяную Катю, держала за руки, смотрела с восторгом и восхищением, но та молчала все так же отстраненно и равнодушно. Наутро Стази потребовала у Георгия, знавшего все и всех, выкладывать правду.
– Видишь ли, я не хотел тебе говорить, ибо бессмысленно, Катерина все равно ничего никогда не скажет. Насколько я знаю, ее выкинули из Питера как фольксдойч с опозданием, а не сразу после начала войны – поскольку она полукровка, по отцу русская, и фамилия у нее была русская…
– Когда? – пересохшими губами спросила Стази.
– Кажется, уже в сорок втором. Потом какие-то мытарства на севере, потом она оказалась в Пскове и уехала сюда, по-моему, с каким-то офицером из РОА, ну когда Власов туда приезжал. Это все, клянусь, ничего больше не знаю!
Ночью под мертвым светом луны, предвещавшим очередной налет и всегда заставлявший соседку по комнате закрываться одеялом с головой, Стази осторожно присела к ней на кровать.
– Катя, Катенька, – почти со слезами прошептала она. – Прости меня, что я спрашиваю, но мне надо знать, я жить без этого не могу, я четвертый год в огне, в горячке от незнания… Я уехала из Ленинграда в июле сорок первого, понимаешь? – Девушка не двигалась. – Скажи же мне, скажи, что с ним? Что там было? Я знаю, что было что-то такое, о чем невозможно рассказать, я чувствую, но ты говори, постарайся, мы же все здесь… искалеченные, мы должны помогать…
Катя рывком села на кровати, и глаза ее стали совсем мертвыми.
– Ничего не скажу. Никому. Никогда. Не проси, не мучай и не мучайся. Все равно не поймешь, как никто не поймет, кто не прожил. Мне с мертвыми легче, чем с вами, живыми, – неожиданно добавила она. – Но это ничего, потому что все мертвы. Почти все.
И Стази вдруг стало страшно, как в детстве, когда читала «Вия» или какие-нибудь истории о призраках. Она чувствовала, как тонкая струйка пота отвратительно медленно поползла по спине ледяной гадиной. И инстинктивно она схватилась за самое живое в этой истории:
– А тот офицер, с которым ты приехала сюда?!
– Его застрелил какой-то пьяный полковник на вокзале в Бранденбурге, – равнодушно ответила Катя. – Но он был не из Города.
– А Псков?
– Псков был столицей, там все было хорошо. Проспект Гитлера, например. Наша школа полевых медсестер.
– Наша… чья? – с запинкой уточнила Стази.
– РОА. Только власти вдруг взяли и решили не выдавать аттестаты окончившим курс. Иначе я не училась бы тут, я давно бы…
– Была на фронте против наших?
Катя окинула Стази спокойным взглядом, в котором светилось что-то уже не совсем человеческое.
– Я была бы с нашими. – И Стази уже не стала уточнять, кого имеет в виду под нашими наполовину немка, служившая в РОА. – И вдруг перед ней очутилась уже совсем не та молчавшая Катя. – Когда там в Пскове я увидела нашу армию, нашу… Впереди полковник, стройный, весь в белом, как архангел, и в руках – знамя трехцветное! По обе стороны от него – два офицера с саблями наголо, а сзади – рота, в образцовом порядке. Потом около этого знамени… Один старик, стоявший в толпе на тротуаре, как бросится, когда офицер со знаменем поравнялся с ним, подбежал, обнял его, как родного сына, расцеловал, а затем, плача, не стесняясь, упал на колени и припал губами к шелку: «Наконец я снова вижу наш родной русский флаг, – говорит, – я уж думал, что не доживу до такого счастливого дня!» И они всем отсалютовали. Это же последняя русская надежда – Власов! Только он может повернуть русскую армию против большевиков…