– Это голод, – как во сне повторил пленный. – Ничего нет. Мама ела обои со стен, на квадратики расчертила и ела в день по квадратику. Глицерин, помада…
– Was erzaehlen Sie fuer Bloedsinn, zum Teufel nochmal?! Wozu Tapeten und Lippenstift?! Wache! Bringen Sie ihn ins Lazarett, er ist verrueckt!
[91]
А Стази отчаянно рвало съеденным плотным завтраком.
Они вернулись в замок в полном молчании.
– Если вы не верите мне, то можете спросить у врачей: это голодный лагерный психоз, – твердил Рудольф, шагая перед камином и стараясь не смотреть на сервированный стол, отвернувшись от которого сидела и Стази. – Да, это ужасно, мы не имеем права так содержать людей в лагерях, но, увы, это не наша компетенция. И к тому же, насколько мне известно, в ваших лагерях дело обстоит не лучше. Мы все-таки столь безобразно содержим врагов, а вы-то – своих. – Стази молчала. – Это больная фантазия, поверьте. Такого не бывало даже в Средние века, а уж теперь и подавно. Я справлюсь насчет этого парня, все будет хорошо, он выправится, и вы сами потом увидите, что все это лишь угнетенная психика военнопленного. Мы уже выходили к Гелену
[92]
с меморандумами о содержании лагерей. Но как вы думаете, этот юноша после выздоровления сможет быть нам полезен?
– Не знаю. Я ничего не знаю, – потерянно твердила Стази, безуспешно стараясь отогнать видение дребезжащего грузовика, кораблем-призраком несущегося где-нибудь по Кронверкскому. – Послушайте, Рудольф, помните, к вам приходил этот русский генерал? Дайте мне возможность поговорить с ним! Он ведь наверняка знает что-то, в офлагах много разумных и хорошо информированных людей, как я понимаю. Он скажет мне правду.
Генерал Благовещенский выглядел потерянно в сводчатом кабинете старого барона.
– Мы с вами находимся в таком положении, Иван Алексеевич, – без всяких предисловий начала Стази, – что нам нет смысла рассказывать друг другу свои печальные истории. А уж тем более – причины, по которым мы находимся тут, а не где-нибудь в другом месте.
– Не совсем так, но это зависит от цели разговора, – улыбнулся в усы генерал.
– Можете считать меня кем угодно, мне все равно. Я прошу только об одном. В офлаге есть люди из Ленинграда? Что с городом?
– Вы ленинградка?
– Разумеется.
– На этом фронте позиционная война, пленных, тем более офицеров очень мало. У нас, по крайней мере, я не знаю.
– Вы меня обманываете! Вам так приказал штандартенфюрер Герсдорф?
– Вряд ли можно сказать, что я ему подчиняюсь. Но сказать вам могу одно: город держится и, судя по всему, продержится. Гитлер слишком распыляет силы.
– Один юноша из солдатского лагеря сказал мне, что был там и что от города остались одни трупы.
– Рассказывающие всегда преувеличивают. Никто не стал бы оборонять мертвый город. Кстати, где вы жили в Ленинграде?
– На углу Широкой и Пушкарской.
– Как-с? – Благовещенский провел рукой по глазам. – Так это вы исполняете приказания штандартенфюрера Герсдорфа?
– Я вас не понимаю, – растерялась Стази.
– Врагу, даже если он союзник, лучше знать как можно меньше. К сожалению, ничем не могу вам помочь. – Генерал встал и вдруг болезненно скривился. – Простите, нога. Это старое, еще с Перемышля. Не будете ли вы так любезны помочь мне спуститься вниз.
И на огромной парадной лестнице, где внизу стояли два часовых, Благовещенский быстро шепнул Стази, при этом морщась, словно от боли:
– Ваш отец, штабс-капитан Новинский, был моим командиром в шестнадцатом, у Рафаловки.
14 февраля 1942
Вустрау после роскоши баварской природы показался промозглой дырой. Низкое морское небо, сырость, отвратительные крики чаек, всегда вызывавшие у Трухина тоскливое омерзение: он на всю жизнь запомнил, как в пятом году отец рассказывал о морских боях, после которых вездесущие морские птицы выклевывали глаза еще у живых, но обессиленных ранами русских матросов. Море было далеко. Но канал, соединявший Эльбу и Рин, далеко распространял затхлую влажность, и от этого все вокруг казалось пропитанным вонючими испарениями. И для Трухина это почти убивало относительную свободу лагеря, не случайно называвшегося «свободным». Там разрешался беспрепятственный вход и выход, гражданская одежда (о, если б она еще была!), и вообще обстановка была помягче, несмотря на то что во главе лагеря стояли отнюдь не либеральные немцы вроде Штрика. Френцель, Больд и Рау – начальник, его зам и комендант – были вполне заурядные нацисты, просто волею обстоятельств поставленные во главе не совсем обыкновенного лагеря. И Трухину не раз приходила на ум пушкинская эпиграмма относительно тройки угрюмых певцов. «Вот именно, – каждое утро щурился он на поверке – „уму есть тройка супостатов… Но кто глупей из тройки злой?..“» Честно говоря, он не ждал от немцев такой бледной самодеятельности. Название «Курсы подготовки административного персонала для оккупированных территорий» звучало внушительно, но на деле курсы были формальной организацией для поставки мелких сошек для различных отделов и учреждений Восточного министерства, иногда – постов бургомистров, а чаще для ведения пропаганды в лагерях военнопленных и рабочих-остовцев. Часть подготовленных пропагандистов, прошедших обучение в лагерях Восточного министерства, направлялась в различные учреждения и предприятия на территории Германии. Это было совершенно не то, на что рассчитывал Трухин, покидая Хаммельбург. И больше всего его почему-то бесило выданное удостоверение, почти паспорт рейха с отметкой «Вне подданства». Конечно, быть апатридом – дело привычное, он и в России был им фактически, но бумага жгла не только руки, но и душу.
К тому же здесь не было тех, к кому Трухин привык за последние полгода. Строй языка неизбежно подставлял сюда слова «друзья», но Федор знал, что это именование неприложимо к оставшимся в Хаммельбурге, равно как и к тем, кто остался в России. Это понятие исчезло с крушением прежней страны, точно так же, как честь, верность, порядочность. А единственный друг сейчас, скорее всего, лихорадочно придумывает какой-нибудь новый советский танк в сибирской глуши – или куда еще могли эвакуировать военные заводы. Но и этот друг был одновременно врагом, врагом с общим прошлым, общей родиной и общей культурой, роднящей людей часто крепче, чем родина. Эх, Кока, Никола, Николай, где ты? «А, верно, там же, где наши купанья в Волге! – зло одернул себя Трухин. – Ты же давно знаешь, что один. Ни друзей, ни любимых, ни детей нет и не должно быть у человека в твоем положении. И сейчас – и раньше. Иметь их было бы преступлением…»