Поверю, что жизнь налаживается.
Поверю в себя.
Рискну отпраздновать победу, символически пригублю шампанское, запью его водкой и не остановлюсь, пока не превращусь в бессмысленную тварь, бьющуюся в корчах на полу в собственной рвоте, ненавистную и ненавидящую, гнусную, подлую, жалкую…
Я не хочу, чтобы это снова случилось, но я знаю, что будет именно так.
Остановить эту карусель я не могу.
Но я верю, что сумею с нее спрыгнуть.
В капельнице размеренно тикает лекарство, я перевожу взгляд на потолок и лежу тихо-тихо, как будто неживая.
– О чем ты думаешь, детка? – спрашивает мама, осторожно гладя мою руку ниже того места, куда входит игла.
– О будущем, – честно отвечаю я. – На этот раз оно будет прекрасным, обещаю.
– Конечно, – соглашается мама.
Она не верит, что я говорю правду, но никогда не оставит меня без помощи.
Зря.
Зря.
Зря.
Ей следовало убить меня в зародыше.
Но мама добрая, и она меня все еще любит…
Поэтому я убью себя сама.
Белка горячим языком лижет мою мокрую соленую щеку. Я понимаю, что мне привиделся дурной сон, но никак не могу успокоиться – всхлипываю, шмыгаю носом и даже икаю.
Мне отчаянно жаль себя, сына, маму…
Какую маму?! Это же был сон, только сон!
– Лежать, Белка, – велю я собаке, надеясь, что теплое тело рядом заменит мне спасательный круг, держась за который я не утону в пучине скорби…
Фу! Какой дурной пафос!
– Это я не тебе сказала «Фу!», вернись, пожалуйста! – спохватываясь, объясняю я Белке, но она уже вернулась в кресло, оставив меня в кровати одну.
Я боюсь засыпать, но ничего не могу поделать – отключаюсь.
И снова тону в той же самой пучине.
– Ты уходишь? – спрашивает мама, нервно тиская передник.
Она оглядывает меня, пытаясь понять, куда это я собралась, и при виде моего непритязательного наряда немного успокаивается.
На мне старенькие джинсовые шорты с бахромистым краем, простая бельевая майка и шлепки-вьетнамки. На голове парик, но его я ношу даже дома, потому что мои собственные волосы – жалкое зрелище, а я самолюбива.
– За сигаретами сбегаю, – вру я, разжимая кулак и показывая мятую сторублевку.
Сумки у меня нет, так что непохоже, что я собралась в дальний путь.
Вообще-то в последний.
– Не задерживайся, – просит мама и торопливо добавляет, чтобы я не подумала, что она желает меня контролировать:
– А то пюре остынет и будет невкусным.
– Твое пюре не бывает невкусным, – возражаю я. – Ты лучшая в мире…
Я хочу сказать «мама», но это прозвучит слишком пафосно, а я не хочу, чтобы задним числом она заподозрила, что я сказала ей «прости-прощай». Поэтому говорю:
– Ты лучшая в мире повариха, – и тороплюсь выйти за дверь.
Саньки нет дома, и это хорошо. Я бы не выдержала, полезла бы к нему обниматься и сказала бы какую-нибудь глупость вроде: «Не забывай меня, сынок».
Это не значит, что я хочу, чтобы сын меня забыл. Не хочу. Но понимаю, что вспоминать он будет не лучшие наши годы, а это именно то, от чего я хочу его избавить.
– Ты скоро вернешься?! – мама высунулась с балкона и кричит мне вслед, как в детстве.
– Скоро, – обещаю я и отворачиваюсь, чтобы она не прочла правдивый ответ на моем лице.
Я никогда не вернусь.
Ну разве что стану их добрым духом? Ангелом с белыми крыльями?
На это, право, не стоит рассчитывать.
Я знаю, что заслужила ад. Я – само зло.
«Ты должна научиться делать добро из зла, потому что его больше не из чего делать», – шепчет голос у меня в голове.
Это цитата из Уоррена и одновременно эпиграф к роману маминых любимых Стругацких.
Интересная мысль. В ней что-то есть.
И я попробую.
Из дальней дали доносится чей-то пронзительный тонкий крик. Я просыпаюсь в ужасе и не сразу понимаю, что это верещит мой новый старый телефон – подарок Клары Карловны. Пока ищу его и достаю из сумки, валяющейся под стулом, успеваю окончательно проснуться, поэтому мое «Алло?» не слишком вибрирует, однако Саныч все же спрашивает:
– Ты в порядке?
– Что есть порядок? – философски вопрошаю я, не решаясь ответить положительно.
– В широком смысле слова – гармоничное, предсказуемое, ожидаемое состояние или расположение чего-либо, – без задержки сообщает Саныч.
На столь развернутый ответ я не рассчитывала и позорно завершаю едва начавшийся умный разговор растерянным всхрюкиванием.
Саныч смеется:
– Есть еще вопросы?
– Есть, – с вызовом говорю я. – Ты сам-то как?
– В порядке!
Я тоже улыбаюсь:
– Ты шутишь – значит, будешь жить! А навестить тебя можно?
– С одной стороны – да, а с другой – пока лучше не надо, – теперь уже Саныч философствует. – Свидание в больничной палате – это как-то не романтично, то ли дело – в осеннем парке, у пруда с уточками…
– Утки и в больнице есть, – фыркаю я.
– О том и речь! Давай чуть позже увидимся, когда я буду меньше похож на растение.
– И больше на животное?
Это звучит почти игриво. Мой внутренний цензор напоминает, что не время кокетничать, и я неловко меняю тему. Спрашиваю первое, что приходит на ум:
– Саныч, а откуда у тебя этот телефонный номер? Он у меня всего-то пару дней, и я никому его не давала.
– Мне участковый сказал.
Ага! Я вспоминаю о своих подозрениях:
– Так это ты его обо мне расспрашивал? «Спецслу-у-у-ужба!»
– Отставить шуточки, спецслужащие бывшими не бывают, – говорит Саныч, фактически признаваясь, что наводил обо мне справки.
– И как успехи? – спрашиваю я. – Что ты узнал? Поделись! Мне тоже очень интересно!
– Нет, – твердо заявляет Саныч. – Ты должна сама.
Он явно имеет в виду «ты сама должна вспомнить», а у меня в голове всплывает цитата: «Ты должна научиться делать добро из зла, потому что его больше не из чего делать».
– Сама. Да. В этом что-то есть, – бормочу я, и на этом мы с Санычем прощаемся до новых встреч в эфире.
Я выключаю телефон и подхожу к окну. Непонятно, как давно наступило утро, потому что оно пасмурное, сумрачное – может, уже девять часов, а может, только семь…