— Разреши, я тогда спрошу у тебя: а почему ты никогда о ней не рассказываешь, о той, с которой у меня одинаковое имя?
— Это никого не касается, мое частное дело и личная жизнь. И ты права, она меня именно так звала.
Я завожусь, ну вот ответь что-нибудь не так! — Поэтому я и хочу быть приятным исключением. Хоть в этом. Не повторяться и звать тебя Саша. И ни в коем случае не вмешиваться в твою личную жизнь.
И вдруг я смеюсь, какой дурак! Она и так уже замешана в нее. Вся. Я делаю вид, что дуюсь:
— А мне не нравится так!
— У тебя сейчас потрясающее лицо, жаль, что ты не видишь. — Она наклоняется и чуть не целует в нос меня. Я вовремя отдергиваюсь: хей! У меня появилась реакция — где она была раньше…
— Хочешь, чтобы я звала тебя Сашенька?
— Да, очень, так мне нравится.
— Хорошо, Сашенька. Ты капризный, избалованный мальчик.
— Да? — поднимаю брови я. — Что вы говорите, неизбалованная девочка!
— Но иначе ты бы мне не нравился.
— Спасибо. Но я не избалованный, а просто больной сейчас.
— На какое место? — шутит она.
— На все места. Ты не смейся, кстати: все мы больные. И эта анормальность считается нормальной, а эту нормальность называют — люди. А теперь убери все и между «люди» и «больные» поставь тире, и это даст тебе знак равенства и тождественности.
— Я обожаю твои рассуждения такие философские, глубокие…
Мы смеемся отчаянно. Она обнимает мою шею и шепчет:
— И я рада, что твоя мама избаловала тебя. Это незаметно, но лишь иногда, чуточку-чуточку, совсем немножко — проступает, — но без этого что-то не хватало бы в тебе — очень важного, нужного — и ты не был бы таким, какой ты есть.
И сразу просит:
— Поцелуй меня, если сможешь. Я смеюсь и не могу остановиться.
— Что, что такое?
— Наташ, ты прелестная. И мне нравятся твои переходы и слова.
— Но я же волнуюсь о твоей губе и твоем здоровье.
— Спасибо, пойдем вот туда, — и я указываю куда, — и там ты будешь касаться меня, а я буду волноваться.
— Почему? — Она удивлена.
— О твоем здоровье.
Она просто заливается, впервые радостно и весело с момента моего носа. Был и такой момент.
Мы раздеваемся. Господи, и каждый раз это прекрасно. Она божественна.
— …Наташ, сколько времени?
— Половина седьмого.
— О, ужас! — вскакиваю я. — Должен быть у родителей, сегодня вечеринка у них.
Я бегу звонить к телефону. Эй, бегу, говорю я сам себе, и не шатает. Ее тело чудодейственно влияет своими действиями на…
— Мама, это я.
— Где ты, сыночек, мы ждем тебя.
— Я…э, я, наверно, не смогу приехать.
— Почему, что с тобой?
— Ничего, со мной все в порядке, почему что-то должно обязательно быть со мной?
— А что же тогда, мы так тебя ждали? Все гости собрались, я твой любимый оливье две салатницы приготовила, больших.
— Просто… Наташа… плохо чувствует себя. Ну, там, голова, короче, женское.
— А она у тебя? — многозначительный вопрос.
— Да, — многозначительный ответ, чтобы правдоподобней. — И мне не хотелось бы оставлять ее одну — такой праздник, день, то ли вечер.
Ты понимаешь?
— Да, конечно, сыночек, это было бы некрасиво. — Французские духи играют свою роль, она даже не обижается. — Приятно тебе провести время, а ей мои симпатии и наилучшие пожелания.
— Спасибо, — я слышу смех и разговоры на другом конце телефона.
— Вот тетя Лиля здесь, рядом, передает тебе привет и спрашивает, как твое лицо.
— Прекрасно, — говорю я и жду.
— Сыночек, почему она так спрашивает? А мне еще сон плохой сегодня ночью снился.
— Мам, спроси у нее, что это значит. Трубка отрывается, раздается смех, и я думаю, что все в порядке.
— Она шутит, говорит, что давно не видела твоего прекрасного лица и желала бы его увидеть.
Я прощаюсь, желая им хорошо погулять, а тетю Лилю поцеловать от меня три раза: за остроумие.
Я захожу в комнату. Нагая богиня лежит, ожидая.
— Наташ, тебе всяческие симпатии, пожелания и поздравления от мамы и от Лили.
— Большое спасибо, — она поднимается на локте, — а с каких это пор, Сашенька, здоровая Наташа вдруг стала больной, а нездоровый Саша, пораненный, — здоровым, объясняющим о больной Наташе; и вообще — все с больной головы на здоровую валится. Объясни мне, пожалуйста!
Я целую ее закрывающиеся глаза, как прелюдию моего объяснения…
(Целую неделю я не появлялся в институте, пока все не прошло и не зажило, только еще разрез на переносице был, под легкой корочкой, и затягивался долго. Нос мой встал на место, идеально срастался и ничем не отличался от предыдущего. Хотя она говорила, что ее носа, такого хрупкого, тонкого, не будет уже никогда, — носа, из-за которого она подошла… Но она преувеличивала.)
Когда же я в нем появился — в моем прекрасном институте, — до начала сессии оставалось две недели. Я сел в буфете с грустным бутербродом и стал считать. Из пяти экзаменов — вроде — я сдавал только два, по литературам; другие два были больше вопросом, нежели ответом, а о пятом вообще говорить не приходилось: полковник Сарайкоза — военная кафедра, цикл огневая подготовка. От этого воспоминания мне приходится заталкивать бутерброд в свой рот насильно. Он лезет туда так же охотно, как покойный в катафалк (по доброй воле, без посторонней помощи).
Появляются Ирка и Сашенька Когман. В пьесах это называется: «те же, явление второе».
— Саш, — говорит мне Саша, — ты, интересно, на английский думаешь ходить или нет? Возможно, тебе в следующем году не нужно будет сдавать экзамен, государственный, по этому языку!
— Ой, Саш, не порть аппетит, и без того тошно.
— Какие мы все нежные стали! С ума сойти. — Она уплывает к Марье Ивановне покупать.
— Санечка, а что тошно-то? — Ирка садится рядом и улыбается.
— Военная кафедра, экзамен у Сарайкозы.
— Юстинов тоже психует страшно, не знает, что делать будет, как бороться.
— Да он еще и ненавидит меня, этот дебил. И какой идиот вообще армию создал, ведь всё о мире трубим, к коммунизму какому-то рвемся, а распускать ее никто не думает. И не собирается.
— Она всегда будет существовать, армия, поверь мне. Папа так говорит.
— Конечно, если социализм винтовками построили, то уж коммунизм на бомбах высиживать придется. (Иначе не выродиться: труднорожаемое дитя.)