И потому — прости, прости, великодушный и мужественный человек! — прими, как свою, страшную тайну моей несчастной семьи. Тяжкий долг пред Богом и людьми не позволяет мне унести ее в могилу.
Прими и сделай все, что должно.
Потом же, как гласит древняя максима, пусть будет то, что будет.
Итак, перед тобой моя исповедь.
За год примерно до нашей последней — увы, в самом печальном прочтении — встречи в Париже я получил письмо.
Из Румынии.
Почти неведомой страны, расположенной вроде поблизости, едва ли не в центре изъезженной вдоль и поперек Европы, но одновременно бесконечно далекой от того мира, в котором я родился и жил.
Пространное и престранное — прости за каламбур — письмо.
Странной, к примеру, показалась мне настойчивая просьба — почти мольба — автора хранить в тайне ото всех его имя и, по возможности, содержание письма. Она изрядно удивила и даже слегка позабавила своей очевидной нелепостью: речь шла о событиях глубокой древности.
Не стану, впрочем, сейчас вдаваться в подробности.
Во-первых, большую часть я поведал тебе в Париже, нарушив отчасти обет молчания. Однако, если помнишь, твой вопрос о том, с кем именно состою в переписке, оставил без ответа. Хотя — видит Бог! — испытал при этом величайшую неловкость.
Во-вторых, письмо находится в бумагах, которые будут переданы тебе моими душеприказчиками тотчас после моей кончины. По крайней мере уповаю на это.
Словом, не без колебаний я все же вступил в переписку с неизвестным историком из Бухареста и очень скоро оказался увлечен, захвачен, потрясен…
Доктор Брасов — так звали ученого — больше не казался мне странным, тем паче — подозрительным.
Скажу больше: я проникся к нему величайшим уважением, ибо упорным, кропотливым трудом своим этот человек вершил то, чем, в сущности, должен был бы заняться я или кто-то из членов нашей семьи.
Комментарии, как принято теперь говорить, полагаю, излишни.
Надеюсь, ты помнишь нашу парижскую беседу, и, стало быть, нет нужды лишний раз упоминать всуе это имя.
Имя не человека даже — существа, природа которого мне и теперь непонятна, но ужасна.
Ужасна, Энтони, и этот ужас терзает меня во сто крат сильнее страха перед бездной, которая уже близко… совсем рядом. И скоро поглотит навеки то, что осталось от меня.
Но — обо всем по порядку.
Трагедия доктора Брасова, а вслед за ним и моя заключалась в том, что оба мы искренне уверовали в химеру. Дьявольское наваждение. Изощренную сатанинскую мистификацию.
Дан Брасов оказался в плену рокового заблуждения давно, едва ли не в студенческие годы, занявшись историей средних веков. Не знаю точно, когда именно, в какой день и час родилась в его голове пагубная гипотеза, но всю свою дальнейшую жизнь он посвятил ей. Сопоставляя древние рукописи и манускрипты, легенды и сказания, копаясь в развалинах старинных замков, он выстроил стройную и предельно убедительную систему доказательств. Настолько ярких и безупречных, что, изучив их самым внимательным и придирчивым образом — ты знаешь, Энтони, я не легковерен, — твой покорный слуга оказался полностью во власти теории доктора Брасова.
Согласно ей, «имя мужественного рыцаря и доброго христианина было злонамеренно и подло очернено нечестивцами, вступившими в сговор едва ли не с самим сатаной». Надо ли говорить, что благородная цель восстановления столь вопиющей исторической несправедливости не просто захватила, но и вдохновила меня чрезвычайно. Тем более речь шла о человеке, чья кровь, как выяснилось, течет и в моих жилах.
Более того, по расчетам доктора Брасова, именно я оказался потомком по прямой — самой прямой! — из множества прочих генеалогических линий. Что, собственно, и подвигло его разыскать именно меня.
В недобрый час.
Но это — увы! — открылось позже.
В те дни я пребывал в состоянии фанатической эйфории. Нечто подобное, надо полагать, испытывали и безжалостные крестоносцы, и жестокосердные слуги папской инквизиции, кровавым мечом и пламенем страшных костров насаждавшие святую веру, не ведая еще — или не желая ведать, — что подлинная вера во Христа и насилие суть несовместимы.
Сравнение это, возможно, покажется тебе неуместным, ибо в отличие от тех, кого только что порицал, я вступал под знамена отнюдь не Господни.
Не ведая, правда, что творю. Ну да это слабое утешение.
Впрочем, сказанное отношу я только к себе.
Доктора Брасова и теперь, когда стала окончательно ясна глубина его заблуждений, я не виню и тебя прошу о том же. Пусть в адрес этого несчастного не будет брошено ни одного упрека.
Страшная кончина, полагаю, искупила его невольный грех.
Собственно, этим трагическим происшествием и было ознаменовано мое вступление на румынскую землю.
И с этой минуты…
С этой минуты…
Дорогой Энтони, прежде чем продолжить повествование, хочу — да что там хочу! — должен, обязан… и прочая — сделать еще одно отнюдь не лирическое отступление.
Ибо все, что творилось со мной — и если бы только со мной! — с этой проклятой минуты, вряд ли уложится в сознании нормального, цивилизованного человека, живущего в начале третьего тысячелетия. Тем более наделенного твоим аналитическим умом и твоим же скепсисом относительно всевозможных «пара…».
Сенсационная затея с «Титаником» — уверен! — захватила тебя еще и потому, что осуществление этого грандиозного замысла напрочь опровергало нашумевшее пророчество самого Нострадамуса. И с каким блеском!
Однако, Тони, кому, как не тебе, знать, что я был столь же чужд мистическим фантазиям!
Оккультизм и эзотерика, по мне, были уделом экзальтированных особ. Поприщем психопатов и шарлатанов.
Не будучи материалистом, я тем не менее никогда не задумывался всерьез о соотношении идеального и материального миров, вселенском противостоянии добра и зла, et cetera, et cetera…
Возможно, за это легкомыслие карает меня теперь судьба столь жестоко?
Но почему именно меня ?!
Большинство смертных живут так же, совсем не думая о вечном…
Заклинаю, Энтони, прислушайся сейчас к моим словам!
Пойми, дорогой друг, что на краю могилы мир видится совершенно иначе и приходят мысли — запоздалые, увы! — которые на первый взгляд кажутся странными.